Когда Раскин ушел, Ластгартен сказал:
   — Кто этот парень? Он тебя выставил на кофе.
   — Раскин, — сказал Мосби.
   — Так это и есть Раскин?
   — Да, а что?
   — Мне рассказали, что моя жена, пока я лежал в больнице, хороводилась с Раскиным.
   — Я бы не стал верить сплетням, — сказал Мосби. — Выпили по чашке кофе за компанию, ну там по аперитиву.
   — Когда человеку не везет, — сказал Ластгартен, — редкая женщина не довершит дело, устроив из его жизни ад.
   — Мне очень жаль, — сказал Мосби.
   Затем — как вспоминал Мосби в Оахаке, отодвигая с солнцепека свой стул: он и так побагровел — казалось, его лицо, кости, глаза, все его существо, вот странность-то, истомились от жажды, — Ластгартен сказал:
   — Что я пережил — не передать.
   — Нисколько не сомневаюсь, Ластгартен. Страшное дело.
   — Вместе с машиной рухнула моя последняя ставка. Пострадала вся моя семья. Где-то даже жаль, что я не погиб. В таком случае страховка, по крайней мере, покрыла бы потери моего младшего брата. Ну и мамы, и дяди, само собой.
   Мосби не любил, когда мужчины плачут. Сидеть, смотреть на эти муки — увольте. Неумение владеть собой ему было отвратительно. Хотя, по всей вероятности, сама сила этого отталкивания могла бы сказать Мосби кое-что и о его собственном нравственном складе. По всей вероятности, Ластгартен не хотел обнаружить свое горе. Или пытался совладать с волнением: молчание Мосби, суровое, хоть и не лишенное сочувствия, говорило о том, что такое поведение ему не по душе, Мосби по своим склонностям тяготел к Сенеке. Во всяком случае, его восхищало мужество испанцев — varonil[89] Лорки. Clavel varonil — дерзкая красная гвоздика, четкая, классически строгая, благородная сдержанность.
   — Я так понимаю, ты сдал машину в утиль?
   — Клонский обо всем позаботился. Послушай, Мосби, с этим покончено. В больнице я думал, читал. Меня поманила сюда нажива. Что-то вроде золотой лихорадки. Сам не понимаю, что на меня нашло. Мы с Труди всю войну сидели сиднем. Для армии я был уже стар. Так что нам, и мне, и ей, хотелось дать выход накопившейся энергии. Ей — в музыке. Или в жизни. Коловращения. Ты же понимаешь, в Монтклэровском учительском колледже она мечтала, что придет и наш час. Мне хотелось, чтобы у нее все получилось. Чтобы она попала в струю, или как там. Но суть в том — и лежа в больнице, я это понял, — что я свернул со своего пути. Я — социалист. Идеалист. Читая про Эттли, я понял: где мое место было и есть. Осознал, что мое призвание, как и прежде, политика.
   Мосби хотел было сказать:
   — Вот уж нет, Ластгартен. Твое призвание — качать смуглых детишек. Возить их на закорках, играть с ними в лошадки. Нянчиться с ними, еврейский ты папашка.
   Но ничего не сказал.
   — И еще я читал, — сказал Ластгартен, — о Тито. Не исключено, что Тито — это и есть подлинная альтернатива. Возможно, надежда для социализма где-то посередине между лейбористской партией и югославской разновидностью государственного правления. Я понял, что просто обязан, — сказал Ластгартен, — исследовать этот вопрос. Я подумываю поехать в Белград.
   — В качестве кого?
   — Кстати, вот тут-то и ты мог бы посодействовать, — сказал Ластгартен. — Если б согласился. Ты же не просто ученый. Ты, мне сказали, написал книгу о Платоне.
   — О «Законах» [90].
   — И другие книги. Но ты вдобавок еще и хорошо знаешь движение. Самых разных людей оттуда. У тебя каналов связи побольше, чем у телефонного узла.
   Ох уж эти ходячие фразочки сороковых.
   — Знаешь ребят из «Нью Лидера»? [91]
   — Я таких газет не читаю, — сказал Мосби. — Я ведь, в сущности, консерватор. Не из гнилых, как ты их назвал бы, либералов, а махровый консерватор. Я, знаешь ли, пожимал руку Франко.
   — Ей-ей?
   — Вот этой самой рукой я пожимал руку каудильо. Хочешь ее потрогать?
   — С какой стати?
   — Давай-давай, — сказал Мосби. — Какой-никакой, а знак. Пожать руку, пожимавшую руку.
   После чего Лестгартен вдруг протянул ему пухлую смуглую руку. Видно было, что он и лукавит, и ему не по себе. Ухмыльнувшись, он сказал:
   — Наконец-то я соприкоснулся с настоящей политикой. Но насчет «Нью Лидера», это я серьезно. Ты небось знаешь Бона. Для поездки в Югославию мне понадобится удостоверение.
   — Тебе доводилось писать для газет?
   — Писал для «Милитанта» [92].
   — И о чем же ты писал?
   Припертый в угол, Ластгартен врал неумело. И со стороны Мосби было жестоко так забавляться.
   — У меня где-то хранятся вырезки, — сказал Ластгартен.
   Однако писать в «Нью Лидер» не понадобилось. Мосби встретил Ластгартена два дня спустя на бульваре, рядом с колбасной, — он снял повязку и практически обходился без палки.
   Ластгартен сказал:
   — Еду в Югославию. Получил приглашение.
   — От кого?
   — От Тито. От правительства. Они разослали приглашения своим сторонникам — посетить Югославию в качестве гостей, поездить по стране, посмотреть, как они строят социализм. Знаю, знаю, — поспешил добавить он, предвидя, что Мосби уличит его в отступлении от основного положения доктрины, — социализм в одной стране не строят, однако ситуация изменилась. И я, ей-ей, верю, что Тито сможет возродить марксизм, преобразовав диктатуру пролетариата. А это возвращает меня к моей первой любви — радикальному движению. По натуре я не предприниматель.
   — Похоже на то.
   — У меня появилась надежда, — робко сказал Ластгартен. — Ну и потом, скоро весна.
   Помимо тяжелой мохнатой шапки грязно-коричневого колера, с которой он никогда не расставался, на нем было напялено множество других примет нескончаемой зимы. Он ждал воскрешения. Предоставлял возможность милосердию жизни явить себя. Однако не исключено, думал Мосби, что такому человеку, как Ластгартен, и не суждено — разве что сверхъестественные силы вмешаются — найти себя.
   — К тому же, — добавил Ластгартен, растрогав Мосби, — это даст Труди возможность передумать.
   — Так вот как у вас обстоят дела? Извини.
   — Я хотел бы взять ее с собой, но югославов не уговорить. Приглашают лишь известных людей. Сдается мне, они хотят произвести впечатление на радикалов. За рубежом. Планируются семинары по диалектике и тому подобное. Я такое люблю. Но это не для Труди.
   На патио Мосби недрогнувшей рукой ухватил щипцами кусок льда, подлил мескаля, приправленного gusano de maguey — изысканного вкуса то ли червем, то ли улиткой. Он остался доволен тем, как написал о Ластгартене. На этом этапе очень важно открыть новые, более глубокие пласты. Предыдущие главы страдали тяжеловесностью. Он высказал много идущих вразрез с общепринятыми соображений о современном состоянии политической теории. Об изъянах доктрины консерваторов, о нехватке в Америке консервативных альтернатив, противовеса натиску либерализма. Как человек, лично положивший немало усилий на то, чтобы отягчить жизнь нерадивых интеллектуалов, отучить их работать спустя рукава, четче обосновать различные категории политической мысли, он сознавал, что результатов, как на правом, так и на левом фланге, практически нет. Взращенные в американских колледжах остолопы рвались — ничего бредовей и придумать нельзя — создать заправское левое движение по европейскому образцу. Они и сейчас о нем мечтают. И у правых идиотов замыслы ничуть не менее бредовые. На асфальте розу не вырастить. В собственных же учениках, приверженцах правых воззрений, Мосби давно разочаровался. Красоваться на телеэкранах — единственное, на что они годны. Работать крутых парней в программах Саскинда[93]. Стиль учителя — элегантная язвительность, безупречная логика, скрупулезная точность, аргументы, беспощадно разящие противника, — у них обернулся довольно-таки поверхностными приемчиками в духе Ноэля Коуарда. Неподдельная же, самобытная манера Мосби вызывала ненависть к Мосби, стоила Мосби увольнения. Принстонский университет предложил ему немалый куш с условием, что он выйдет на пенсию за семь лет до срока. Сто сорок тысяч долларов. А все потому, что его способ вести беседу нарушал — и как! — спокойствие ученых мужей. Мосби, в отличие от них, ни в какие телевизионные программы не приглашали. Он был как партизан времен гражданской войны. Застигал врасплох и разил всех подряд. Мосби внимательнейшим образом изучал мемуары Сантаяны, Мальро, Сартра, лорда Рассела и других. Как ни прискорбно, ни один из них не всегда и не во всем велик. Люди мысли, посвятившие жизнь мысли, люди, изо всех сил старавшиеся побороть бестолковщину общественной жизни, подчинить ее хоть в какой-то мере власти интеллекта, выдвинуть идеи, которые могли бы спасти человечество или оказать ему помощь путем разумных советов, с тем чтобы оно само спасло себя, ни с того ни с сего превращались в полных обормотов. Предлагали убивать всех подряд. Сартр, к примеру, призывал русских бросить атомные бомбы на американские базы в Тихом океане, потому что Америка в это время вела себя, по его мнению, безобразно. Мало того, он еще подбивал чернокожих резать белых. И это философ, посвятивший жизнь этике! Или взять Рассела — пацифист во время Первой мировой войны, после Второй мировой он призывал Запад уничтожить Россию. Вдобавок порой в своих мемуарах — может быть, у него тогда уже был маразм — он до странности непоследователен. Когда над Лондоном сбили цеппелин, из него попадали немцы, и жестокие люди на улицах бурно радовались, Рассел плакал, и, не утешь его в ту ночь в постели красивая женщина, он бы просто не пережил такого бессердечия человечества. Рассел забыл лишь одно: эти самые немцы, попадавшие из цеппелина, прилетели бомбить Лондон. С тем чтобы стереть с лица земли жестоких прохожих, уничтожить влюбленных. От Мосби это не укрылось.
   Имелись все основания уповать — мескаль клонил его к высокому стилю, — что Мосби не постигнет обычная участь интеллектуалов. Вставная новелла — история Ластгартена — должна помочь. Обуздание гордыни смехом.
   У него в запасе еще двадцать минут, потом приедет шофер — повезет туристов в Митлу, смотреть развалины. А пока Мосби может дальше рассказывать о Ластгартене. Добавить, что в сентябре, когда тот объявился вновь, вид у него был — хуже некуда. Он похудел килограммов на двадцать пять, не меньше. Обуглился от солнца, весь пошел морщинами, костюм его обтрепался, покрылся пятнами, глаза гноились. Он сказал, что все лето маялся животом.
   — Чем же они кормили знатных иностранцев?
   И Ластгартен, устыженный, разобиженный — осунувшиеся лицо и воспаленные глаза были материализовавшимся свидетельством духовного опыта, который у Мосби доныне отнюдь не связывался с Ластгартеном, — сказал:
   — Каких там знатных иностранцев — кандальников. Нас использовали на каторжных работах. Я попал впросак. Решил, что мы будем их гостями, как я тебе и говорил. Оказалось, мы едем в качестве иностранных добровольцев на стройку. Из нас сформировали бригаду. Для работы в горах. Побережья Далмации я и в глаза не видел. Даже ночи мы по большей части проводили под открытым небом. Спали на земле, ели всякую дрянь, жаренную на прогорклом масле.
   — Почему же ты не убежал? — спросил Мосби.
   — Как? Куда?
   — Вернулся бы в Белград. В американское посольство хотя бы.
   — Как я мог? Они же меня пригласили. Я приехал за их счет. Обратный билет хранился у них.
   — А что, денег у тебя не было?
   — Шутишь? Ни гроша. Македония. Неподалеку от Скопье. Клопы кусают, живот подводит, ночь напролет бегаешь в сортир. День-деньской надсаживаешься на дороге, к тому же глаза залеплены гноем.
   — Что ж, у них и первой помощи не было?
   — Первая, может, и была, только помощи от нее никакой.
   Мосби счел за благо не говорить с ним о Труди. Она развелась с Ластгартеном.
   Из сострадания, из чего же еще.
   Мосби качает головой.
   Отощавший Ластгартен с достоинством, дотоле ему не присущим, удаляется. Похоже, Ластгартена самого забавляли его сшибки, как с капитализмом, так и с социализмом.
   Конец? Нет, еще, не конец. Был и эпилог: композиция у этой истории — лучше не придумать.
   Ластгартен и Мосби встретились вновь. Пять лет спустя. Мосби входит в Нью-Йорке в лифт. Скоростной лифт поднимает его на сорок седьмой этаж, в банкетный зал фонда Рейнджли. В лифте, кроме него, еще один человек — и это Ластгартен. Рот растянут в ухмылке. Такой же, как прежде, снова в теле.
   — Ластгартен!
   — Уиллис Мосби!
   — Как поживаешь, Ластгартен?
   — Лучше не бывает. Преуспеваю. Женат. Дети.
   — Живешь в Нью-Йорке?
   — Ни за что не вернулся бы в Штаты. Это ж ужас что такое. Страна не для человека. Приехал ненадолго.
   Лифт, где были лишь мы с Ластгартеном, ровно, плавно, мощно — ни свет ни разу не гас, ни кабину ни разу не тряхануло — возносил нас ввысь. Ластгартен ничуть не изменился. Сильные выражения, слабый голос, сапотекский нос, под ним — лягушачий оскал, добродушные складки-жабры.
   — Куда направляешься?
   — В «Форчун», — сказал Ластгартен. — Хочу продать им одну тему.
   Он сел не в тот лифт. Этот в «Форчун» не поднимал. Я ему так и сказал. Возможно, и во мне не произошло особых перемен. Голос, уже много лет указывающий людям на их ошибки, произнес:
   — Тебе придется спуститься. Твой лифт в другом отсеке.
   На сорок седьмом этаже мы вышли вместе.
   — Где ты обосновался?
   — В Алжире, — сказал Ластгартен. — У нас там прачечная самообслуживания.
   — У вас?
   — У нас с Клонским. Помнишь Клонского?
   Они вступили на путь закона. Стирали бурнусы. Ластгартен женился на сестре Клонского. Он показал мне ее фотографию. Вылитый Клонский, лицом — кошка и кошка, курчавые волосы нещадно прилизаны, глаза, как на картинах Пикассо: один выше, другой ниже, острые зубы. Такие зубы должны бы видеться в кошмарах дремлющим в утесах рыбам, мучь их кошмары. Детки тоже более юные копии Клонского. Ластгартен носил их карточки в сафьяновом бумажнике. Его лицо сияло от счастья, и Мосби понял, что гордость успехом была для Ластгартена наркотиком, суррогатом блаженства.
   — Мне пришло в голову, — сказал Ластгартен, — что «Форчун» может заинтересовать статейка о том, как мы добились успеха в Северной Африке.
   После чего мы снова протянули друг другу руки. Я — руку, пожимавшую руку Франко, он — руку выпустившую во сне руль «кадиллака». Двери залитой светом клетки открылись. Он вошел в лифт. Двери закрылись.
   Потом, как и следовало ожидать, алжирцы выставили французов, вышвырнули евреев. И еврейскому папашке Ластгартену пришлось выметаться. В отцовство он вкладывал всю страсть души. Он обожал своих детей. Платон такого рода чадолюбие считал низшей формой творчества.
   Так-то оно так, думал Мосби под воздействием мескаля, и тем не менее мое рождение можно считать результатом взаимодействия друг с другом членов комитета в составе двух человек.
   Обособясь от всего, он, хоть и отдавал отчет себе в том, что машина пришла, лоснящийся экипаж готов отвезти его в Митлу, не преминул, созерцая полуденные горы, записать вот что:
 
   Покуда он не вырос,
   Его нянчили,
   Песенки пели, дули на кашу, тетешкали,
   Раздевали,
   Уносили, сонного, в спальню,
   Ему вспоминается на берегу пруда
   Солидный пупок отца,
   Его соски выглядывают из мохнатой поросли,
   точно глаза собаки,
   Материнские ляжки оплели, точно лианы,
   синие вены.
   А когда они ушли на покой — вечный покой,
   Он стал самостоятельным
   И кое-чего — хоть и не слишком многого — добился,
   И тем не менее он сидит себе в Мексике,
   Покуривает и глядит на темные горы,
   Чьи тучные ущелья
   Скатываются
   По черепам череды поколений.
 
   В машине с ним ехали две валлийки. Одна совсем дряхлая, сухопарая. Этакий Веллингтон[94] путешествующих дам. Было в ней что-то и от С. Обри Смита[95], актера, неизменно командовавшего полками гуркхских стрелков в фильмах об Индии. Крупный нос, волевой подбородок, сложенная гармошкой губа, внушительные усы. Вторая была помоложе. У нее намечался второй подбородок, но щеки круглились, а в темных глазах искрилась насмешка. Обе — дамы что надо. Достойные — точнее не скажешь. Типичные англичанки. Как многие американцы, Мосби был не прочь походить на англичан. Да, валлийские дамы пришлись ему по душе. А вот гид не понравился. Много о себе понимает. С пухлыми кирпичного цвета щеками. И машину он гнал слишком быстро.
   Первую остановку они сделали в Туле[96]. Вышли обследовать пресловутое Тульское древо в церковном дворе. Этот памятник растительной силе — зеленый кипарис с причудливо изогнутым стволом двух с гаком тысяч лет, чьи корни уходили в дно исчезнувшего озера, был старше святынь этого маленького бугорка — сплошь белизна и сумрак, — этой прелестной сельской церквушки. В пыли уютно прикорнул пес. Кощунственно. Но непредумышленно. Дама постарше, повязав голову косынкой, бестрепетно, но не дерзостно вошла в церковь, ее затрудненное коленопреклонение было исполнено подлинным чувством. Надо полагать, христианка. Мосби проницал взглядом Тульское древо. Да это же целый мир! В нем могла бы расположиться не одна община. Вообще-то, если он не забыл Джеральда Хёрда[97], предполагалось, что, существовало некое изначальное древо, где жили наши пращуры, — эти людские орды селились на таких вот приманчивых, пестрых, поместительных, прекрасных без изъяна растительных организмах. Факты, похоже, ни в коей мере не подтвердили золотой миф о всеобщем рае. Первый человек, по всей вероятности, носился по земле до жути буйный и убивал все и вся на своем пути. И тем не менее эта мечта о благости, тяга к ладной жизни на древе — уже немалое достижение для потомков стольких поколений убийц. Древо, подумал Мосби, для меня может быть святыней, церковь — нет.
   Ему не хотелось уезжать. Он мог бы поселиться на этом древе. Поближе к кроне, конечно. Ниже на тебя будут падать нечистоты. Однако валлийские дамы уже сидели в машине, и настырный гид давил на клаксон. Ждать по такой жаре тяжело.
   Дорога на Митлу пустовала. Над землей струилось марево — пейзаж красиво волнился. Водитель знал геологию, археологию. Безжалостно закидывал информацией. Уровень грунтовых вод, карстовые пустоты, триасовый период. Довольно, помилосердствуй! Хватит донимать меня подробностями. Мне и те, что я знаю, вряд ли пригодятся! Но вот и Митла. Правая развилка вела в Теуантепек. Левая — в Город Душ. Старая миссис Парсонс (Элси Клуз Парсонс — у Мосби был безотказный способ извлекать факты из памяти) практиковалась здесь в этнографии, изучала на этих прокаленных солнцем улицах — саманные домишки и гниющие фрукты — обычаи индейцев. В тени стоял густой — не продохнешь — запах мочи. Долговязая свинья рвалась с привязи. Свиноматка. Она стояла к нему задом, и приметливый Мосби различил розовую женскую дырку. Земной навоз, заслуженная пища зверям и людям.
   При всем при том здесь сохранились потрясающие храмы, можно сказать, в полной целости. Этот город испанские священники не разрушили. Прочие, все без исключения, они сровняли с землей, построили на их же месте церкви, из их же камня.
   Рынок для туристов. Грубые бумажные платья. Индейские вышивки, развешанные под мучнистыми брезентовыми навесами, пыль, оседающая на местной керамике, черных саксофонах, черных подносах муравленой глины.
   Идя следом за английскими путешественницами и гидом, Мосби не в первый раз предавался диковинной, замысловатой игре воображения. Представлял, что он умер. Уже давно. Тем не менее продолжает жить. Обречен прожить жизнь до конца как Мосби. В воображении это значило пройти сквозь чистилище. Когда же он умер? Да в автомобильной катастрофе, много лет назад. Он тогда подумал: чудом пронесло. Обе машины разбились. Реальный Мосби погиб. Однако другого Мосби вытащили из машины. Полицейский спросил:
   — Уцелел?
   Да, уцелел. И пошел прочь от искореженной машины. Но ему еще предстояло пережить все — шаг за шагом, минута за минутой. Сейчас же он слышал, как болботит попугай, и дети клянчили у него подачки, и женщины навязывали свой товар, и ботинки его покрывала пыль. Он работал над мемуарами и разбавил их занятными эпизодами из жизни комического персонажа — Ластгартена. В манере сэра Гарольда Николсона. Куда менее отточенными, отрицать не приходится, однако написанными согласно определенным правилам — дипломатично, с высокомерной иронией. Впрочем, кое-какие подробности он опустил. Мосби подстроил, к примеру, так, чтобы Труди видели в обществе Альфреда Раскина. Потому что, когда Ластгартен пересекал Рейн, Мосби ублажал Труди в постели. В отличие от прекрасной подруги лорда Рассела, она не вознаграждала Мосби за те бедствия, которым он (интеллектуал как-никак) противостоял. При всем при том Мосби не склонял Труди оставить Ластгартена. С какой стати он будет вмешиваться. Тем не менее его отношение к Ластгартену, комическому для Мосби персонажу, передалось Труди. Быть женой комического персонажа — ну уж нет. Но он же комический, ей-ей, комический персонаж! Ластгартен был пережитком — как и Наполеон по мнению Конта. Недотепа, он силился стать гигантом, Наполеоном — ни больше ни меньше, заработать миллионы, покорить Европу, нажить большие капиталы на крахе Гитлера. Непродуманные, банальные перепевы старых идей, вдобавок абсолютно бесперспективные. Бог знает зачем Ластгартен появился на свет. А уж комичен он был донельзя. Впрочем, Труди тоже была комичная. Один ее огромный живот чего стоил. Бывают — чего только не бывает — особи, родившиеся от двойного оплодотворения, так вот в них содержится то ли недоразвитый брат, то ли сестра в зародышевой форме, зачастую всего-навсего в виде добавочного органа, рудиментарного глаза в ноге или почки, а то и ноздри где-нибудь на спине, поэтому у Мосби нередко закрадывалась мысль: уж не сестричка ли у Труди в животе. Он трактовал Труди как шутиху. При этом он ее не презирал, вовсе нет. Напротив, она ему нравилась. Один ее глаз, казалось, куда-то убегает с левой половины лица. Душиться она не умела. Ее атональные композиции были дурацкими.
   В ту пору Мосби имел привычку выставлять людей в смешном виде.
   — Почему?
   — Да потому, что испытывал в этом потребность — вот почему.
   — Почему?
   — Да потому!
   Гид объяснял, что здания возводились без применения цемента. Математические расчеты жрецов были безупречны. Каменные глыбы вытесывали с абсолютной точностью. Сколько веков уж прошло, а и сегодня между ними не просунуть даже лезвия бритвы — так плотно они пригнаны. Геометрических форм глыбы уравновешиваются собственным весом. Здесь жили жрецы. Стены были окрашены. Краску добывали из кошениля, иначе говоря, червеца, что живет на кактусах. Вот и алтари. Публика сидела там, где ты стоишь. Жрецы орудовали обсидиановыми ножами. Красивые юноши играли на флейтах. Потом флейты ломали. Окровавленный нож вытирался о голову палача. Волосы, должно быть, слипались. А вот и гробницы знати. Ступени уходят под землю. Сапотеки переняли такой ритуал жертвоприношения уже в поздний период у ацтеков.
   Однако до чего же боевая старуха эта валлийка. Любо-дорого посмотреть. Спускались ли они в подземелья, поднимались ли наверх — она обходилась без посторонней помощи.
   Разумеется, легким человеком, любезным всем и каждому, тебе не стать. Нельзя себя к этому принудить, не взвесив, на что идешь. На выполнение поставленных задач — и не думай отказаться, на забвение своих правил — и не думай заартачиться, на чудовищные — калечащие — тиски долга. Такие обязательства уродуют людей. Этот руководит шпионами. Тот — заказной убийца.
   Мосби воскресил — надо же как-то облегчить тяжеловесность мемуаров — этакого Ластгартена, который Бог весть зачем появился на свет. Но сам-то он, Мосби, тоже особь статья, готовый продукт — вот он стоит, палимый солнцем, на каменных глыбах, на ступенях, ведущих в подземелье, — сложившийся субъект. Он все сделал, чтобы сложиться таким вот — дальновидным, угрюмым, жестоковыйным, несообразным. Отрешившись от всего человеческого, он должен был бы обрести Бога.
   Станется ли это?
   Но когда от такого отрешишься — что за Бога ты обретешь?
   Меж тем их уже вели в подземелье, к гробницам. Путь к ним преграждала массивная решетка — ворота. Каменные глыбы угнетали своей величиной. В склепе стояла духота. Мосби был подавлен. Напуган. Пахло сыростью. По искусному зигзагообразному орнаменту стен тянулись тоненькие трубочки дневного света. Там-сям стояли плоские ящики с известью — впитывали сырость. Сердце не хотело биться. Легкие отказывали. Господи! Я задыхаюсь. Что, если здесь заточат! Что, если здесь умрешь! Допустим, так и будет! Притом не как в тех несчастных случаях, что обрывали, хоть и не вполне, твои дни. Умереть так умереть. Нагнувшись, он поискал глазами, не просачивается ли дневной свет. Да, вот он тут. Милосердие жизни все еще тут. Ну а не милосердие, так хотя бы воздух. Следуй, пока в силах, своим путем.
   — Мне надо выйти, — сказал он гиду. — Дамы, мне очень трудно дышать.