— Никогда! — подтвердил Жиль. — Что же до того, о чем ты только что говорила, то я отказываюсь поверить в это. Но если ты и права, то причина этому, должно быть, что они приходили совершить святое дело. Святые отцы привыкли меряться силами с дьяволом и смотреть опасности в лицо. Нужно приходить туда, где прячется сатана!
   — Ладно, посмотрим, будешь ли ты таким же храбрецом! Ты тоже создан для того, чтобы смотреть опасности в лицо!
   С этими словами Манон сняла чепец, ловко выдернула шпильки, удерживавшие ее волосы, развязала косынку и спустила с плеч платье до полу. Миг — и она предстала перед ним нагая, лишь в чулках нежно-голубого цвета, которые поддерживались выше колен розовыми подвязками с кружевными бантами…
   В теплом свете свечей и очага ее тело блистало, подобно бледному шелку. Менее хрупкое, чем тело Жюдит, оно светилось женственностью более уверенной и волнующей. Над немного мускулистыми ногами нежно расцветали пышные бедра.
   Большие груди были слегка обвисшие, немного, совсем чуть-чуть, ровно настолько, чтобы предположить, что их часто ласкают. Манон взяла их обеими руками и нежно погладила, чтобы набухли соски, потом засмеялась.
   — Ну, как тебе нравится орудие дьявола? Теперь твоя очередь…
   Переступив через свои юбки, она подошла к притихшему, будто околдованному. Жилю, приподнялась на цыпочках, легко коснулась его губ поцелуем, затем другим, третьим… и прошептала:
   — У тебя очень некрасивая одежда! Посмотрим, что же под ней…
   С ловкостью, говорившей о долгой практике, она стащила с него черную куртку, затем длинный жилет, расстегнула рубашку, на которой было больше штопки, чем вышивки, и провела руками по обнаженному торсу юноши. Руки были теплыми, чуть шершавыми, от их прикосновения кровь Жиля забурлила. Одновременно Манон прижалась к Жилю животом и бедра ее заколыхались, от чего его плоть пробудилась так стремительно, что девушка улыбнулась.
   — Ага! — насмешливо протянула она. — Вовремя же я занялась тобой…
   Но он ее не слышал. Неведомый демон, живший в нем и наполнявший его ночи терзаниями, вдруг словно обезумел. Схватив девушку обеими руками за бедра. Жиль бросил ее на постель, упал на нее и стал целовать с неловкой страстью, а руки его в это время хватались за все, до чего могли только достать.
   Притиснутая, полузадохнувшаяся Манон энергично его оттолкнула и запротестовала, смеясь:
   — Пощади! Как ты, однако, быстр для молокососа! Позволь мне хотя бы вздохнуть!
   Сконфуженный, Жиль отодвинулся от девушки.
   — Я не хотел сделать тебе больно. Извини меня! — сокрушенно произнес он.
   — Ты не сделал мне больно, — ответила Манон, — только ты слишком спешишь. Ты ничего не знаешь о любви… а первое правило — если хочешь сделать хорошо, делай не торопясь. Скажи мне, ты умеешь играть на каком-нибудь инструменте?
   — Нет, но я люблю музыку, — ответил Жиль, не понимая, какова здесь связь.
   — Так вот, никогда не забывай, что человеческое тело подобно музыкальному инструменту: нужно учиться, чтобы играть на нем… и я научу тебя!
   Несмотря на свою молодость, служанка из «Красного горностая» была превосходной учительницей, чуткой, деликатной, исполненной жизненной силы, так что Жиль получил от своего первого урока «запретного плода» такое наслаждение, что, едва очнувшись от сладостного забытья, результата совершенно, новых для него ощущений, немедленно потребовал его повторения, которое и было щедро ему даровано. Затем еще одного. Но на этот раз ученик стал повелевать своей учительницей, выказав такие блестящие способности, что задыхающаяся Манон прошептала ему в ухо:
   — Лучше будет тебе не приходить сюда слишком часто, потому что если я стану любить тебя, то уже не буду в безопасности…
   — Но я хочу прийти еще! От таких уроков нельзя устать, — заявил весело Жиль.
   — Тебе почти нечему теперь учиться. Но что же ты будешь делать на исповеди? Говорят, у вас в коллеже очень строги к таким вот вещам!
   Беззаботным жестом Жиль отмел мысль о предстоящих ему ударах кнутом и долгом мучительном выстаивании на каменных плитах часовни.
   — Я ничего не скажу, вот и все! Лучше смолчать, чем пообещать никогда больше так не делать и… не сдержать обещания! Но скажи мне, Манон! Всей этой веселой науке ты научилась у Йана Маодана?
   Счастливое, успокоенное выражение внезапно стерлось с лица молодой женщины.
   — Ты не должен был напоминать мне об этой скотине! Конечно, не от него! Моим первым возлюбленным был корнет из Уэльского полка, молодой, красивый, как ты, нежный, как ты… Я была от него без ума, и, разумеется, мне было наплевать на Йана.
   — Что же с ним случилось?
   — Как-то утром его вынесло море на берег с кинжалом в груди… Убийцу так и не нашли.
   Ее глаза были полны слез, внезапно она теснее прижалась к Жилю, припала губами к его губам.
   — Я не хочу больше о нем думать. Люби меня еще… И приходи… как захочешь, приходи. Я буду ждать каждую ночь, после конца работы. Мне надо будет только сказать, что моя сестра больна и я должна ухаживать за ней…
   Лишь на исходе ночи Жиль покинул домик прядильщицы льна. Он чувствовал усталость во всем теле, и ноги подгибались под ним, но ум был необыкновенно ясным и свободным. Он никак не мог понять, почему наставники коллежа Сент-Ив говорили как о преступлении о такой простой, такой естественной и такой восхитительной вещи, как любовь. И Жиль испытывал к той, что открыла ему это, чувство признательности, весьма похожее на нежность.
   Вокруг было тихо, укусы холода становились сильнее. Жиль пустился бегом, чтобы согреться.
   Но когда он проходил через ворота Буро, невидимые руки швырнули его на затвердевший снег, тогда как другие руки в это время обрушили на него град ударов, от которых он тщетно пытался защититься.
   Ничего не видя, с гудящей как колокол головой, Жиль пытался отбиваться ногами, но безуспешно. Тяжелое тело, воняющее потом и ромом, придавило его к земле, шершавые, как терка, руки схватили его за шею и начали медленно сдавливать ее, а приглушенный свистящий голос произнес, обдав его отвратительным запахом:
   — На этот раз тебя оставят в живых, сопляк!
   Но если ты еще когда-нибудь заявишься в этот дом или неосторожно упомянешь название одной известной тебе таверны или имя этой шлюхи Манон, с тобой будет покончено. Одно лишь произнесенное тобой слово, один жест, и вы оба отправитесь прогуляться на дно реки с двадцатифунтовым ядром на ногах! Есть вещи, которые…
   — Ладно, хватит! — оборвал другой голос, принадлежавший человеку, лишь тень которого, чернеющую на снегу, мог различить Жиль. — Меньше слов! Поторапливайся. Он уже должен понять, что ему лучше будет держать язык за зубами.
   Руки, сдавливавшие горло Жиля, разжались, но не успел он вдохнуть глоток воздуха, как жестокий удар обрушился на его подбородок и мгновенно погрузил его в забытье, не столь, правда, сладостное, как то, что он испытал недавно, но почти такое же глубокое. Затем нападавшие отнесли безжизненное тело Жиля подальше от дороги и оставили его в холоде ночи на краю рва…

ПУТЬ К СВОБОДЕ

   Первая ночь любви, так плохо для него закончившаяся, оставила Жилю долго еще болевший подбородок, множество синяков и некоторое затруднение при глотании — мелочи, на которые он мог не обращать внимания. Но в сознании его следы ударов были глубокими, неизгладимыми.
   Всего лишь за несколько коротких часов он открыл для себя самое восхитительное из человеческих удовольствий и сильнейшее унижение. Он узнал, что значит быть Мужчиной наедине с Женщиной… и что значит быть мальчишкой, оказавшимся лицом к лицу с несколькими негодяями. Так, по крайней мере, думал Жиль, хотя, будь у него больше опыта и меньше наивности, он понял бы, что люди Йана Маодана обошлись с ним в действительности как с опасным врагом, которым нельзя пренебречь.
   В своей комнате, дверь которой он отпирал лишь для того, чтобы получить от служанки миску супа и кружку воды. Жиль кипел от гнева и унижения. Полученный им ультиматум — никогда не переступать порога дома Манон — был для него как пушечное ядро, привязанное к ногам. Если бы угрожали только ему одному, Жиль тем же вечером возвратился бы в домик у ворот Буро, но он не считал себя вправе подвергать бедную девушку опасности, которую находил весьма значительной. Он не мог так отплатить Манон за чудесные часы, проведенные с ней. К тому же осмелится ли Манон открыть ему снова дверь?
   Долгие мучительные часы он рисовал в своем воображении картины того, как он ведет войска на приступ «Красного горностая», как со шпагой в руке обрушивается на Йана Маодана и на нантца, как навсегда расправляется с этим крысиным гнездом… Но не то что сжимать сверкающую шпагу, он и шпиговальную иглу не умел правильно держать…
   Конечно, можно было подать жалобу прево, но роль доносчика ему инстинктивно претила, даже если речь шла о негодяе. Нет, что ему было теперь необходимо, так это научиться отвечать ударом на удар, научиться драться и стать опасным человеком вроде тех знаменитых корсарских капитанов, которых одинаково уважали пираты и власти. Однако, для того чтобы достичь этого, ему следует вооружиться иным оружием вместо кропильницы с кропилом.
   Подобно путешественнику, проверяющему свой багаж и деньги, перед тем как отправиться в долгий путь, Жиль уселся, опершись локтями о колени, перед слабым огнем камина в своей комнате и провел ревизию всех своих познаний и возможностей. Его знания, почерпнутые из книг, были весьма порядочными, но без особого блеска, не считая прекрасного владения английским языком, чем он был обязан своему крестному отцу. Что же до знаний житейских, то результаты смотра были не очень-то обнадеживающими. Конечно, он плавал, как дельфин, умел обращаться с парусом, как любой сын рыбака, и обладал силой мышц, превосходящей обыкновенную. Но он не умел ездить верхом, это он-то, обожающий лошадей, не смыслил ничего в военном искусстве или даже в искусстве рукопашного боя, а также еще никогда в жизни не притрагивался к огнестрельному оружию. Его мать, всегда погруженная в мысли о Боге, запрещала ему даже учиться бретонской борьбе, этой древней игре; исключавшей применение всякого оружия.
   Заключив из всего этого, что настало время переменить курс, он написал два письма — матери и аббату Талюэ, где в выражениях самых почтительных извещал их о своем твердом намерении отказаться от служения Церкви, чтобы подготовиться к экзамену для поступления в военную школу, куда принимают мальчиков из простых семей, например, в артиллерийскую школу в Меце.
   Решение это Жиль принял с не очень легким сердцем, поскольку поступить в школу в Меце означало приговорить себя, без всякого сомнения, к вхождению в своего рода чистилище. Ему тогда придется долго прозябать в младших офицерах, да и то при условии, что переезд в другой город позволит ему скрыть от будущих товарищей изъян своего рождения. Однако ужасная история, случившаяся с Жан-Пьером Керелем, дала ему возможность узнать опасности, которые встречаются, когда пускаешься на поиски приключений наудачу, без подготовки. Прежде чем отправиться на завоевание жизни, он желал приобрести познания, которых ему так сильно недоставало.
   Он поколебался, не написать ли третье письмо, адресованное Манон, выразить сожаление из-за того, что вынужден был отказаться от нового свидания с ней, но подумал, что Йан Маодан, наверное, излил часть своего гнева и на девушку, так что записка может лишь увеличить ее неприятности.
   Он оставил мысль о письме, сказав себе, что возвратится к Манон позже, когда все успокоится. К тому же у него были серьезные основания полагать, что она не умеет читать.
   Приняв решение и дождавшись момента, когда его синяки стали менее заметными. Жиль вернулся в коллеж успокоившимся, вытерпел, не моргнув и глазом солидную трепку за пропуски занятий и набросился на учение с новым для него рвением, особенно жадно поглощая математику и географию, чтобы справиться с лихорадочным ожиданием ответа из Эннебона и в отупляющей усталости позабыть ласки Манон!
   Зима подходила уже к концу, а Жиль все еще не получил ответа на свой письма и сходил с ума от нетерпения. Он все чаще бродил вокруг казарм Уэльского полка, ловя слухи раз от разу все более волнующие: принято решение об экспедиции в Америку; король посылает золото и армию, создающуюся сейчас в Бресте, в распоряжение генерала графа де Рошамбо; полки уже приближаются к землям Бретани, чтобы сесть на корабли и отплыть. Эскадра под флагом г-на де Гишена вышла в море 2 февраля, с тем чтобы заменить эскадру адмирала д'Эстена, крейсирующую у Антильских островов. Наконец распространился слух, что знаменитый маркиз де Лафайет снова отплывает в Америку, но из Рошфора, и собирается присоединиться к генералу Вашингтону. Н воздухе пахло порохом, пряностями и ветром с моря, несмотря на мелкий дождь, с самого начала года моросивший по всей Бретани.
   Ароматы эти были столь манящими, что Жиль, в котором пробудились все его воинственные инстинкты, даже пожалел о написанных им письмах. Зачем заговорил он о поступлении в школу, когда широкие крылья самого благородного из приключений взмахивали так близко от него?
   Так он думал, погруженный в свои размышления, ветреным мартовским утром, сидя на скамье в ледяном классе, и вовсе не интересовался сочинением Блаженного Августина «О граде Божьем», лежащим у него на коленях. В мыслях он скакал вслед за двумя полками, которые проехали через Ванн накануне, как вдруг вошедший надзиратель прервал занятия, чтобы сказать Жилю, что аббат Гринн, помощник начальника коллежа, желает немедленно видеть его в своем кабинете.
   Удивленный Жиль поднялся и вышел из класса, сопровождаемый той тишиной, полной ожидания и любопытства, что часто окружает учеников, которым угрожает или великое наказание, или великая слава. Что же касается самого Жиля, то все думали скорее о наказании, поскольку юноша не пользовался особой популярностью.
   Ему вменяли в вину помимо незаконного рождения, о чем знали все и что накладывало на него позорное клеймо бастарда, — еще и холодность характера, присущую человеку, намеренно избегающему сближения, тайную гордость за свою незаконную кровь и даже высокомерную манеру держать голову.
   Жиль, в свою очередь, тоже спрашивал себя, чего хочет от него аббат Гринн? Последние два месяца он трудился как никогда ранее, что же касается дисциплины, то он вел себя спокойно. Действительно, ни разу после возвращения в коллеж он не побывал в башне «Барбэн».
   Ко всему тому, помощник начальника был менее опасен, чем сам начальник, и Жиль с довольно спокойной душой постучал в дверь аббата Гринна.
   Почерневшая от времени дубовая дверь отворилась, заскрипев. Аббат Гринн сидел за столом и что-то писал. Когда юноша вошел, он поднял усталые глаза за толстыми очками в железной оправе, едва заметно улыбнулся, затем, не прекращая писать, едва слышным голосом сказал:
   — Садитесь, дитя мое! Я буду в вашем распоряжении через секунду.
   Слегка удивленный этой улыбкой и приглашением, Жиль присел на краешек стула с плетеным соломенным сиденьем, составлявшего вместе со столом черного дерева, переполненным шкафом для книг и большим испанским распятием на стене всю меблировку. Затем он воспользовался предоставленной ему передышкой, разглядывая своего визави, к которому он, впрочем, всегда испытывал симпатию, поскольку в свои тридцать девять лет аббат Гринн являл собой образ человека серьезного, но без суровости, ученого, но без излишней педантичности и умного, но не упрямого.
   Через несколько мгновений аббат Гринн перестал писать, перечел написанное, удовлетворенно откашлялся и положил перо. Затем, взяв лист бумаги со стола и удерживая его у груди обеими руками, он поднял голову и улыбнулся Жилю.
   — Я прошу прощения, что заставил вас ждать, — произнес Гринн с вежливостью, как будто обратился к равному. — Но я должен был закончить это письмо, адресованное настоятелю семинарии.
   Поскольку юноша ничего не отвечал, Гринн продолжил, слегка помахивая бумагой, которую он держал в руках.
   — Мы получили вчера письмо от вашей матери… Вот это письмо!
   Жиль напрягся, удивленный и слегка задетый.
   — От моей матери? Она написала… сюда?
   — Ну да! Вы ведь всегда знали о ее желании, чтобы вы целиком посвятили себя служению Церкви? По причинам, одной ей известным, сегодня она просит нас препроводить вас немедленно в семинарию, чтобы вы смогли приступить к изучению теологии и к подготовке к рукоположению в священники.
   В ту же секунду Жиль вскочил со стула. Ему казалось, что он задыхается, как будто все его тело вдруг опутали тяжкие цепи.
   — Немедленно?.. Но ведь сейчас только март, и занятия в коллеже еще не окончены… И к тому же…
   — Вы завершите ваши занятия в семинарии, и к тому же более серьезным образом, чем это возможно здесь, в коллеже.
   — Возможно… Но вопрос вовсе не в этом. Требуя, чтобы я немедленно поступил в семинарию, моя мать превышает свои права.
   Теперь напрягся и сам аббат Гринн. Он не привык к подобному агрессивному тону.
   — Что вы хотите этим сказать? Разве вы оба не действуете в полном согласии касательно вашего будущего?
   — Никоим образом! Она, конечно, никогда не скрывала своего желания увидеть меня в сутане священника, и, когда я был ребенком, я не видел тому никаких препятствий. Прежде всего, потому что я не очень-то понимал, что же это такое, к тому же я желал подражать моему крестному… или моим учителям. Но вот уже год; как я дал понять матери, что не уверен в своем призвании… Два месяца назад я написал ей, чтобы объявить, что я вижу для себя другое будущее. Признаюсь вам, что до сих пор она не ответила на мое письмо.
   — Обсуждали вы с ней это прежде?
   Жиль с горечью улыбнулся.
   — С моей матерью ничего не обсуждают, господин аббат. Мне казалось, что она слушает мои слова, но я не уверен в том, что она их слышала.
   Как бы то ни было, я твердо стою на том, что не хочу быть священником и что она не имеет права принуждать меня!
   Франсуа Гринн ответил не сразу. В то время, пока его тонкие, пожелтевшие от табака пальцы (курение табака было его единственным грехом) задумчиво вертели письмо Мари-Жанны Гоэло, он внимательно разглядывал юношу. Прямолинейная реакция Жиля не слишком удивила Гринна, поскольку с того момента, как он узнал, что Жиля прочат в священники, он стал исподволь присматриваться к юноше, так что у него появились сомнения в истинности предполагаемого призвания Жиля. Он угадал в нем натуру страстную, иногда неистовую, но скрытную, умеющую выказать самообладание, странное в его возрасте.
   Аббат молча, не упуская ни одной детали, рассматривал Жиля, так внимательно, будто видел его в первый раз, но с совершенно новым любопытством. Жиль был очень высокого роста для своих лет и вообще для бретонца. В его длинных ногах и широких плечах сохранялось что-то детское, незавершенное, однако вызывающая манера, с которой он держал голову, украшенную густыми, вечно растрепанными белокурыми волосами, природная гармония движений, помогающая Жилю с некоторой элегантностью носить отвратительного покроя костюм из черного сукна, — все это позволяло увидеть в нем в будущем человека, уверенного в себе, а сейчас явственно выделяло среди его товарищей.
   Аббат взглянул Жилю в лицо, и у него возникло странное впечатление, будто он видит это лицо впервые, может быть потому, что он уже давно не смотрел на юношу вблизи. Это больше не было лицо ребенка, каким было еще недавно, но походило уже на лицо мужчины, несмотря на нежный рисунок насмешливо сжатых губ. Черты лица были тонкими, но четкими и гордыми, челюсти — мощными, нос с небольшой горбинкой — высокомерным, бледно-голубые, почти серые глаза под прямыми бровями, расположенными слегка вкось, сверкали ледяным блеском, так смутившим недавно Йана Маодана. Руки, хотя и плохо ухоженные, были великолепной формы… Короче говоря, все в этом мальчике с небрежной походкой говорило о гордой пылкости и жизненной силе той породы людей, которую трудно приучить к дисциплине… и эти качества соединялись с обольстительностью, опасной в священнослужителе.
   «Если его мать надеется сделать из него сельского кюре, значит, она никогда не глядела на него внимательно, — в изумлении подумал аббат, обеспокоенный результатами произведенного им осмотра. — Все женщины будут сходить по нему с ума, что повлечет за собой множество драм. Конечно, он мог бы надеяться на получение епископства или аббатства, но от этого он станет для женщин еще опаснее. Его рождение, к несчастью, не даст ему возможности подняться до высших ступеней. Походит на знатного сеньора, но всего лишь бастард! Все это не предвещает ничего хорошего…»
   Встревоженный долгим молчанием аббата Гринна. Жиль наконец осмелился задать ему вопрос:
   — Вы ничего не говорите, господин аббат! Могу ли я спросить вас, о чем вы думаете?
   Аббат удержал вздох. Его долг перед матерью Жиля не позволял высказаться определенно. Он удовольствовался тем, что мягко заметил:
   — Я думал о том, что вы ошибаетесь, что ваша мать действительно имеет права на вас, а также и право силой отправить вас в семинарию… или возвратить вас туда-с помощью стражников, если вам вдруг вздумается сбежать! Вы и сами все это прекрасно знаете! Однако скажите мне, почему вы не хотите больше служить Богу?
   Жиль вперил свой сверкающий взор в глаза молодого священника.
   — Разве Богу можно служить только в сутане? — спросил он с вызовом. — Я думал, что каждый человек, делающий дело, для которого рожден, и повинующийся законам Господа нашего, является хорошим служителем Господа!
   — Не мне отрицать это! Однако ваша матушка полагает, что вы рождены именно для такой жизни… и она любит вас.
   — Нет!
   Слово это прозвучало как удар бича, как пощечина аббату Гринну, который, ужаснувшись, запротестовал:
   — Замолчите! Как вы можете так кощунствовать!
   — Разве высказанная правда — это кощунство? Моя мать любит одного лишь Бога. Она не только никогда не хотела, чтобы я появился на свет, но мое рождение сломало ей жизнь, которую она всей душою желала провести, удалившись елико возможно от земных забот. Один мой вид причиняет ей страдания, потому что я являюсь для нее живым укором, вечным напоминанием о совершенном грехе, о человеке, ставшем между нею и любовью к Богу и принудившем ее остаться узницей ненавистного ей мира. Вот почему она требует, чтобы я стал священником, а еще потому, что тогда она почувствует, что получила прощение, что искупила свой грех… Жертва за жертву, святой отец! Но ведь она не Авраам, и я не думаю, чтобы Господь просил у нее мою жизнь.
   Снова наступило молчание. Обезоруженный, аббат Гринн внезапно почувствовал, как при виде этого юного бунтаря, упрямо отказывающегося нести непосильное бремя чужого греха, у него становится тяжко на душе, и совесть его заныла.
   Он понимал, что не только первородный грех лежит грузом на душе мальчика, но что груз этот еще увеличивается из-за непреклонности его матери, упорно считающей, что тонзура священника — единственно возможная судьба, уготованная ее сыну. Гринн преисполнился жалости, которую не имел права высказать.
   Выйдя из-за стола, он подошел к Жилю, мягким движением положил ему руку на плечо, вздрогнувшее при этом прикосновении, и тихо сказал:
   — Возвращайтесь в класс и будьте готовы. Через час я сам вас препровожу в семинарию. Так будет лучше, чем с отцом надзирателем. Затем… и я это вам обещаю, я вернусь в коллеж, чтобы написать вашей матери и высказать свое мнение. Вот все, что я могу сделать для вас.
   Он не сказал Жилю, каково его мнение. Жиль, удрученный объявленным ему приговором, понурил голову и, не будучи в силах поклониться аббату, повернулся к двери и покинул кабинет.
   На дворе стояла скверная погода, ураган, с утра уже обрушившийся на залив, предвещал сильные штормы поры весеннего равноденствия. В замкнутом пространстве двора был, казалось, эпицентр непогоды. Сильный ветер метался у самой земли, сминая оставшуюся после зимы пожухлую траву, разметывая гравий. Иногда слышался звон разбиваемого стекла плохо закрытых окон.
   С минуту будущий семинарист стоял посредине большого пустого двора, глядя на здание коллежа, позволяя яростным порывам ветра хлестать по телу, спутывать волосы, сечь его по лицу, подобно молниям, бьющим в клотик мачты. Он желал бы остаться тут навеки, не идти больше никуда, превратиться в камень. Непогода принесла ему облегчение, так как он бы не хотел, чтобы событие, которое он считал крушением всей своей жизни, происходило при ярком свете солнца и пении птиц.
   А так все, казалось, служило предвестием ада.
   Внезапно позади Жиля раздался глухой грохот, прозвучавший как сильный удар по коже большого барабана. Обернувшись, он увидел, что грохот этот издала одна из створок ворот, плохо закрытых привратником, — она открылась под напором урагана и теперь билась о стену.
   Через открытые ворота видна была улица, по которой носились обломанные ветки деревьев и мусор. Все, что буря поднимала по дороге, двигалось, будто наделенное жизнью… В открывшемся ему каким-то чудом выходе Жиль увидел поданный свыше знак, приглашение к действию, поскольку теперь он знал, что Мари-Жанна Гоэло останется непреклонной. Если же он позволит заключить себя в семинарию, никакая человеческая сила не сможет вырвать его оттуда, разве что он сбежит сам. Зачем же тогда ждать?