Стивен Винсент Бене
Очарование

   В молодости я читал много, а теперь книги меня только злят. Мэриан без конца носит из библиотеки, и случается, я беру и прочитываю несколько глав, – но рано или поздно натыкаешься на такое место, что с души воротит. Не в смысле похабщины – а просто глупость, где люди ведут себя так, как в жизни никогда не ведут. Правда, читает она все больше про любовь. А это, пожалуй, самые плохие книги.
   И что я совсем не могу взять в толк – денежную сторону. Чтобы выпить, нужны деньги, чтобы с девушкой гулять, нужны деньги, – по крайней мере таков мой опыт. А в этих книгах люди будто изобрели особые деньги – их тратят только на вечеринки и путешествия. Остальное время по счетам платят, судя по всему, вампумом.
   Конечно, в книгах часто встречаются и бедные люди. Но тогда уж до того бедные, что оторопь берет. И часто, когда дело уже совсем швах, вдруг откуда ни возьмись – хорошенькое наследство, и новая жизнь открывается перед ними, как красивый тюльпан. Да… я получил наследство только раз в жизни и знаю, что я с ним сделал. Оно меня чуть не угробило.
   В 1924 году умер в Вермонте дядя Баннард, и когда его состояние перевели в деньги, Лу и мне досталось по 1237 долларов 62 цента. Муж Лу вложил ее деньги в торговлю недвижимостью Большого Лос-Анджелеса – они живут на Западном побережье – и, кажется, поместил их удачно. Я же свои взял, уволился из фирмы «Розенберг и Дженингс», галантерея и механические игрушки, и переехал в Бруклин, писать роман.
   Теперь, когда вспомнишь это, оторопь берет. Но в ту пору я был помешан на чтении и писательстве и сочинял кое-какую рекламу для фирмы, очень удачно. Тогда все наперебой кричали о «новых американских писателях» и дело казалось беспроигрышным. Я не попал на войну – когда она кончилась, мне было семнадцать – и в колледж не попал из-за смерти отца. В сущности, после школы я мало делал того, что было бы мне по душе, хотя галантерейное дело – дело не хуже других. Поэтому как только появилась возможность вырваться на волю, я вырвался.
   Я решил, что на 1200 долларов легко проживу год, и сперва подумал о Франции. Но тут началось бы занудство – учить их язык, да еще дорога туда и обратно. Кроме того, я хотел находиться поблизости от большой библиотеки. Я задумал роман об Американской революции, ни больше, ни меньше. Я прочел «Генри Эсмонда» не знаю сколько раз и хотел написать книгу наподобие его.
   Надо думать, Бруклин для меня выбрали мои новоанглийские предки. Да, конечно, они были пионерами – но, боже мой, до чего они ненавидели всякий риск, кроме крупного! И я такой же. Когда я иду на риск, мне необходим порядок в мыслях.
   Я решил, что в Бруклине буду так же избавлен от общества, как где-нибудь в Пизе, только здесь гораздо удобнее. Я знал, какого размера должен быть роман – для нескольких книг я произвел подсчет, – и купил сколько надо бумаги, подержанную машинку, резинки и карандаши. На это ушли почти все наличные. Наследство я поклялся не трогать, пока не примусь за работу. Но в тот солнечный осенний день, когда я сел в метро и поехал за реку искать квартиру, я чувствовал себя великолепно – честное слово, так, будто отправился на поиски клада.
   В Бруклин меня завели, может быть, и предки, но вот почему я попал к миссис Фордж – совсем уж нельзя понять. Старый Сражатель Саутгейт, тот, которого беспокоили ведьмы, вероятно, сказал бы о ее доме, что это демонская западня, нарядившаяся цветником. И, оглядываясь назад, не могу утверждать, что он ошибся бы.
   Миссис Фордж открыла дверь сама – Сирины не было дома. Они давно говорили о том, чтобы дать объявление в газету, но так и не собрались; а повесить его на стену они, естественно, не желали. Я никогда бы не позвонил к ним в дверь, если бы дом не показался мне именно таким, о каком я думал. Тем не менее, когда она ко мне вышла, я счел, что ошибся. И знакомство наше началось с того, что я попросил прощения.
   На ней было черное шелковое платье с белыми кружевными манжетами и воротником – словно она собралась ехать в коляске, с визитом. Стоило ей заговорить, я сразу догадался, что она южанка. У них у всех был такой голос. Описать его мне все равно не удастся. Нет ничего хуже подвыва южан – даже гундосый новоанглийский выговор приятнее. Но у них этого подвыва не было. Их голоса навевали мысли о солнце, неспешных послеполуденных часах и ленивых реках – и о времени, времени, времени, просто текущем как поток, никуда в особенности, но веселом.
   Видимо, ей понравилось, что я попросил прощения: она пригласила меня войти и дала кусок фруктового пирога с лимонадом. Я слушал ее разговор, и чувство возникало такое, как будто я долго был замерзшим и только-только начинаю согреваться. В леднике всегда стоял кувшин лимонаду, но девушки охотнее пили кока-колу. Я видел, как они пили ее, придя с метели морозной зимой. Они вообще не уважали холод и потому делали вид, что его как бы не существует. Это было в их характере.
   Комната оказалась точно такой, какую я хотел, – большая и солнечная, она выходила на маленький задний двор с останками декоративного кустарника и какой-то долгомерной травой. Забыл сказать: дом стоял в старом переулке недалеко от Проспект-парка. Впрочем, неважно, где он стоял. Его, наверно, уже нет.
   Знаете, мне пришлось собрать всю мою храбрость, чтобы спросить у миссис Фордж о цене. Она была очень вежлива, но почему-то я чувствовал себя ее гостем. Не знаю, будет ли это вам понятно. А она не смогла мне ответить.
   – Видите ли, мистер Саутгейт, – сказала она мягким, кротким, беспомощным голосом, льющимся неудержимо, как вода, – очень жаль, что вы не застали мою дочь Еву. Когда мы приехали сюда, чтобы моя дочь Мелисса училась живописи, моя дочь Ева поступила на коммерческую должность. И как раз сегодня утром я ей говорю: «Ева, милая, представь себе, что Сирина отлучилась и приходит какой-нибудь молодой человек поинтересоваться этой комнатой. Ему надо что-то отвечать, деточка, и я буду в очень неудобном положении». Но тут мальчики на улице подняли крик, и я даже не расслышала как следует ее ответа. Так что если вы спешите, мистер Саутгейт, я просто не знаю, как нам быть.
   – Я могу оставить задаток. – К этому времени я успел заметить, что в черном шелке дырка и что на ней стоптанные бальные туфли – неправдоподобно маленькие. И все равно выглядела она как герцогиня.
   – Да, наверно, можете, мистер Саутгейт, – ответила она без всякого интереса. – Вы, северные джентльмены, все такие деловитые. Я вспоминаю, как говорил перед смертью мистер Фордж: «Зови их ч… янки, Милли, если тебе угодно, но нам надо жить с ними в одной стране, а я среди них встречал и безрогих». Мистер Фордж любил пошутить. Так что, понимаете, мы привыкли к северянам. Мистер Саутгейт, вы случайно не родственник Саутгейтам из Мобила? Сейчас ваше лицо на свету, и мне кажется, вы чем-то на них похожи.
   Я не стараюсь воспроизвести ее выговор, он был едва слышен, почти незаметен. Но речь текла именно так. Не только у нее, у дочерей тоже. В этом не было нервозности, и они не старались произвести впечатление. Разговаривать им было так же легко и покойно, как большинству из нас молчать; а что разговор никуда не вел – так они к этому и не стремились. Он был как наркотик – он превращал жизнь в сон. А жизнь, конечно, не сон.
   В конце концов я просто отправился за вещами и въехал. Я не знал, сколько я плачу и какая еда будет включена в плату, но почему-то чувствовал, что все в должное время обозначится. Вот как подействовали на меня полтора часа в обществе миссис Фордж. Однако я твердо решил достигнуть ясности с «моей дочерью Евой», судя по всему распоряжавшейся делами семьи.
   Когда я вернулся, мне открыла Сирина. Я дал ей пятьдесят центов, чтобы завоевать ее благосклонность, и она невзлюбила меня сразу и навсегда. Она была маленькая, черная, высохшая, с маленькими глазками-искрами. Не знаю, сколько она у них прожила, но мне представлялось, что она растет на семье, как омела, с незапамятных времен.
   Когда она запевала на кухне, у меня было чувство, что она насылает на меня персональное проклятье. «Птичка сладкая моя, – заводила она речитативом, – со сладкой птичкою моей никто не улетит. Старый коршун крылья расправлял – хлоп, хлоп, – охотник с ружьем его увидал – хи, хи, хи, – старого коршуна стрелял, мою птичку сладкую не поймал».
   Я прекрасно понимал, кто такой – старый коршун. Это может показаться смешным – но ничего подобного. Это было жутко. Ева не понимала меня: они относились к Сирине отчасти как к неизбежному неудобству, отчасти как к трудному ребенку. Я не могу уразуметь их отношение к слугам. Дружеское и вместе с тем величественное. Это противоестественно.
   Может создаться впечатление, что я избегаю говорить о Еве. Сам не знаю, почему так получается.
   Я разобрал вещи и устроился вполне уютно. Моя комната была на третьем этаже, в глубине, но я слышал, как возвращались домой девушки. Сперва дверь, потом шаги, потом голос: «Милая, до чего же я устала, еле тащусь», и отзыв миссис Фордж: «Да, милая, отдохни, пожалуйста». И так – три раза. Я немного удивился, почему они так устают. Позже я уяснил, что это просто так говорится.
   А потом заводила свою речь миссис Фордж, и вся усталость куда-то девалась. Они очень оживлялись, и было много смеха. Мне стало неуютно. Потом я заупрямился. В конце концов, я же снимаю комнату.
   Поэтому, когда ко мне постучалась Ева, я только буркнул: «Войдите», примерно как горничной. Она открыла дверь и нерешительно остановилась на пороге. Может быть, Мелисса поспорила с ней, что она не осмелится.
   – Мистер Саутгейт, если не ошибаюсь? – произнесла она с сомнением, словно я мог оказаться чем угодно, вплоть до облака или комода.
   – Доктор Ливингстон, насколько я понимаю? – ответил я. На стене висела старая картина: посреди джунглей из папье-маше чинно встречаются двое британцев. Но надо отдать ей должное: она поняла, что я дерзить не собирался.
   – Мы, наверно, подняли страшный шум, – сказала она. – Но это больше Мелисса. Ее не сумели как следует воспитать. Вы не составите нам компанию внизу, мистер Саутгейт? Мы не ведем себя как ненормальные. Мы просто шумим так.
   Она была темноволосая, только, знаете, с белой кожей. Есть такой цветок фризия – когда лепестки у нее совсем белые, они как раз цвета ее кожи. У него сильный аромат – сильный и в то же время призрачный. Он пахнет, как весна, населенная призраками, в предвечерние часы. И есть такое слово очарование. Оно тут было.
   У нее были мелкие белые зубы и розовые губы. И одна большая веснушка в ямке под горлом – не знаю, как ей удалось обзавестись всего одной. Луиза была красавица, а Мелисса художница. Так они распределились. Я не мог бы влюбиться в Луизу или в Мелиссу. Однако мне нравилось видеть их вместе – трех сестер, – мне хотелось бы жить в большом прохладном доме у реки и всю жизнь употребить на то, чтобы видеть их вместе. Какие дурацкие мысли бывают в молодости. Я двоюродный брат с Севера, управляющий имением. С этим я отправлялся ко сну каждую ночь, месяц за месяцем.
   Миссис Фордж там не было, Сирины тоже. Имение было обширное, тянулось на мили и мили. Земля большей частью неважная, негры совсем обленились, но я заставлял их работать. Я вставал спозаранку, в тумане, и проводил целый день в седле, надзирал и планировал. Но всегда возвращался на усталой лошади по цветочной аллее, а они ждали меня на веранде, трое в белых платьях, вместе, как букет.
   Встречали меня ласково, потому что устал, и я поднимался в комнату, выходившую на реку, чтобы переменить распаренную одежду и умыться. Потом Ева присылала мне бокал прохладительного с листиком мяты, и я его не спеша выпивал. После ужина, если я не занимался счетами, они пели или мы все играли в какую-то глупую игру с костяными фишками. Думаю, что большую часть этого я заимствовал из книг, но все представлялось мне очень жизненным. Вот в чем беда с книгами – ты из них заимствуешь.
   Мы часто доживали до старости, но она нас почти не меняла. Время от времени остальные сестры выходили замуж, а иногда я женился на Еве. Но у нас никогда не было детей, и никто из нас не уезжал оттуда. Я по-прежнему работал как вол, они это ценили, а я был доволен. Сперва у нас было порядочно соседей, но они мне надоели. Тогда я превратил плантацию в остров на реке, куда можно добраться только на лодке, – стало удобнее.
   Понимаете, это была не мечта, не что-то такое сахарное. Я это просто выдумал. К концу года я лежал без сна часами, все выдумывал – и почему-то это совсем не надоедало. Еве я, в общем, ничего не рассказывал, даже когда мы обручились. Может быть, от этого что-то изменилось бы, но едва ли.
   Она была не из тех, кому рассказываешь свои мечты. Она в мечте пребывала. Не в том смысле, что она была возвышенная, роковая или бесплотная. Я обнимал ее, она была теплая и живая, от нее можно было иметь детей – так уж устроена жизнь. Но дело не в этом, совсем не в этом дело.
   У нее и воображения было маловато. Как и у всех у них. Они просто жили, как деревья. Не планируя, не предусматривая. Сколько я потратил часов, объясняя миссис Фордж, что если у тебя есть десять долларов, это не просто десять долларов, это сумма, которую можно поместить в сберегательный банк. Она слушала очень вежливо. Но для нее десять долларов были всего лишь тем, что расходится. Они считали, что иметь деньги – очень хорошо, но так же хорошо, они считали, иметь красивый нос. Деньги для них были чем-то вроде дождя – он проливается или не проливается, – и знали, что заставить его пролиться никак нельзя.
   Уверен, что они никогда бы не переехали на Север, если бы не какая-то смутная семейная тяжба. По-моему, они сами часто недоумевали насчет нее. Я слышал разговоры о тяжбе десятки раз, но так и не уловил ее сути – она как-то касалась железнодорожной ветки к скипидарному заводу и кузины Беллы. «Кузина Белла вела себя некрасиво, совсем забыла о манерах, – мирно говорила миссис Фордж. – Она не оставила нам никакого выхода, Баннард… ну просто никакого». И тут вступали сестры. Мне кажется, что деньги для поездки на Север они добыли, продав землю скипидарному заводу, – но даже в этом я не уверен.
   Во всяком случае, золотые грезы у них были – как же иначе? Луиза станет великой актрисой, Мелисса – великой художницей… а Ева… Не скажу, чего именно ожидала Ева, – даже теперь не скажу. Но чего-то особенного. И все это должно прийти без настоящего труда, пролиться из облака. Ну да, Мелисса и Луиза ходили на курсы, а Ева на работу, но это, чувствовалось, только полустанок. Переждать, пока прольется облако, просыплет манну.
   Но к чести их, они как будто не огорчались, что их грезы разлетаются прахом. Всерьез огорчался один человек – я.
   Потому что я им верил – поначалу. Как же иначе? Моя выдумка была не совсем выдумкой. Они жили на острове – острове посреди Бруклина, – на клочке страны, который привезли с собой. К ним ходили гости – студенты-художники и прочие, в доме всегда было полно молодежи. И, попав в дом, они покорялись его власти. Сирина подавала на ужин холодную ветчину, а ты, глянув в окно, с удивлением видел снег: ведь оно должно быть открыто, а в нем – южная ночь. Не знаю, каких жильцов они пускали прежде, но при мне нас было только двое: мистер Бадд и я. Он был толстенький чиновник, очень респектабельный и жил здесь из-за кормежки, потому что Сирина была великолепной, расточительной стряпухой.
   Да, я верил, верил всему. Это было как колдовство. Это было очарование. Я верил всему, что они говорили, я видел, как они возвращаются в Чантри, три знаменитые сестры со своими выдающимися мужьями, – точно герои сказки.
   Завтракали мы все вместе, но много говорил при этом один мистер Бадд. Мать и сестры вполне оживали только к середине дня. За завтраком ты видел их сквозь вуаль. Глядя на Еву, я иногда чувствовал сердцебиение: так смотришь на нераскрывшийся цветок в оранжерее и ждешь, затаив дыхание, когда распустится это закрытое таинственное нечто. Причина, видимо, была в том, что она долго пробуждалась.
   Потом мистер Бадд и девушки уходили, потом убирали мою постель, я поднимался к себе и садился работать. Я не распространяюсь о своем романе, но работал я над ним усердно. Я начертил на картоне таблицу с 365 квадратиками и каждый день вычеркивал по одному.
   Обедал я в городе, после чего гулял. Человек нуждается в физических упражнениях, а это упражнение – бесплатное. Потом я опять работал, а потом возвращались они. После их возвращения я не мог работать – это удавалось только в первые месяцы. Но я старался не прислушиваться к шагам Евы.
   Первый раз я поцеловал Еву в новогоднюю ночь. Один из поклонников Луизы принес красное вино, мы пели и баловались. Сирину на вечер отпустили; мы с Евой пришли на кухню за чистыми бокалами. Нам было весело, и это получилось само собой. Я и вспомнил об этом только к концу следующего дня, когда мы все вместе пошли в кино. И тут я вдруг задрожал, как будто от воспоминания начался озноб, она спросила: «Милый, что с тобой?» – и ее ладошка очутилась в моей руке.
   Так у нас началось. И в тот вечер я начал выдумывать плантацию на реке. Я не дурак и кое-что повидал в жизни. Но эту девушку я держал за руку весь январь, февраль и почти весь март, прежде чем поцеловал ее снова. Она не стеснялась, не ломалась, не сопротивлялась. Мы будто плыли в одной лодке по течению, и так приятно было смотреть на нее, находиться рядом с ней, что ничего больше не было нужно. Боль еще не началась.
   И однако, все эти месяцы что-то возилось, возилось во мне, гнало из лодки, гнало с реки. Понимаете, не моя это была река. Никогда не была моей. И какой-то частью я это понимал. Но когда любишь, здравый смысл отнимается.
   К концу марта роман был написан больше чем наполовину. Два месяца я отвел на редактирование и хождение по издательствам – разумный, мне казалось, срок. А однажды вечером – он был холодным – мы с Евой пошли гулять в парк. Вернулись, миссис Фордж дала нам горячего какао – сестры почему-то улеглись раньше – и, пока мы пили, уснула в своем кресле. А мы поставили чашки, словно это был сигнал, и поцеловались – в доме было очень тихо, и сквозь долгий поцелуй мы слышали ее дыхание, будто это дышал сам сон.
   А утром я проснулся, и воздух был теплым, кусты во дворе оделись листьями. За завтраком Ева была такая же, как всегда – закрытая и таинственная, и я был таким же, как всегда. Но, сев за работу, я погрозил кулаком старому Сражателю Саутгейту, тому, которого беспокоили ведьмы. Потому что я женюсь на Еве, и пошел он в болото.
   Говорю вам, они не планировали и не предусматривали. Я откровенно объяснил миссис Фордж свое положение – финансы и прочее, – и они восприняли это с большим удовольствием.
   Все были добры и взволнованы настолько, насколько возможно, – все, кроме Сирины. Она просто не желала верить и пела много нового о коршунах. И почему-то я почувствовал себя еще более странно, чем всегда. Я знал, что Сирина меня ненавидит, но я знал, что она человек реальный. Ее я мог понять, она стояла на земле. А остальных я любил, но не понимал, и порой не вполне был уверен в том, что они реальны. Это относится и к Еве, хотя мы любили друг друга.
   Я мог целовать ее, но когда целовал, не был уверен, что она непременно тут. Это не холодность, а просто другой климат. Я мог часами рассуждать о том, что мы будем делать, когда поженимся, и стоило мне остановиться, она просила: «Говори, милый, мне так приятно тебя слушать». Но так же приятно ей было бы, если б я пел. Честное слово, я не рассчитывал, что она поймет галантерейное дело или хотя бы литературное. Но иногда мне попросту казалось, что мы говорим на разных языках. Конечно, глупость – ведь она была не иностранка.
   Помню, однажды вечером я на нее рассердился, узнав, что она до сих пор переписывается со своим кавалером на Юге и даже не обмолвилась о нас. Она раскрыла глаза.
   – Милый, – сказала она самым рассудительным тоном, – ведь я не могу вот так вдруг оборвать нашу переписку с Ферфью. Мы с Ферфью всю жизнь были как бы жених и невеста.
   – Теперь ты моя невеста.
   – Я знаю, – сказала она. – Поэтому я и не могу оборвать переписку. Если бы он узнал, что я перестала ему писать, потому что я твоя невеста, его бы это ужасно ранило.
   – Подожди, – сказал я, не понимая, кто из нас сумасшедший, – мы с тобой поженимся?
   – Конечно, милый.
   – Тогда при чем здесь этот Ферфью? Ты моя невеста или его невеста?
   – Конечно, я твоя невеста, милый, и мы поженимся. Но Ферфью нам почти как родственник, и мы с ним давным-давно помолвлены. А так вот вдруг порвать – по-моему, грубо и некрасиво.
   – Не верю я. Не верю ни в каких Ферфью. Такую невидаль только в колбах выращивают. Какой он из себя?
   Она надолго задумалась.
   – Он симпатичный, – сказала она наконец. – Но у него такие черные усики.
   Мне удалось, однако, выяснить, что он владеет скипидарным заводом и почитается у них в Чантри чем-то вроде Рокфеллера. Я давно свыкся с мыслью, что ни у кого в Чантри нет денег, стоящих того, чтобы их пересчитали, и это была для меня неприятная новость. После нашего разговора Ферфью пытался приставать к плантации на новеньком катере с красно-белым тентом, и я неоднократно предостерегал его охотничьим ружьем.
   А потом начались денежные дела. Когда любишь девушку, хочется делать ей подарки, хочется вести себя правильно. Видит бог, Ева не была выжигой – она так же обрадовалась бы бутылке лимонада, как паре заграничных перчаток. С другой стороны, и паре перчаток обрадовалась бы так же.
   С работой я укладывался в расписание, с деньгами мне не удавалось. Каждую неделю я немного перебирал. Говорю вам, люди в книгах не понимают про деньги. Те, кто их пишет, могут рассказать, каково быть нищим. Но они не расскажут, каково это, если у тебя есть чем прикрыть наготу и утолить голод, а заветное чувство твое зависит от денег, которых нету.
   Конечно, я мог бы вернуться к галантерейному делу, а Ева – работать и дальше. Девять человек из десяти с этим бы примирились. С этим не могло примириться мое отношение к Еве. Так бывает.
   Я хотел бы явиться к ней… ну, наверно, избавителем. Принцем, кузеном с Севера, спасающим плантацию на реке. Я не желал довольствоваться тем, что есть, мне нужно было все. Очарование не берут со скидкой. Так я к этому отношусь.
   Кроме того, я вложил в роман восемь месяцев работы, и мне казалось неразумным все это выбросить. Он мог стать лесенкой к выходу. Мог бы стать.
   Ева никогда не сетовала, но и не понимала меня. Только говорила, что мы все могли бы уехать к ним и жить в Чантри. Но не такой я человек. Если бы дело шло только о плантации на реке! Нет, теперь я знал Чантри так, как если бы там родился, и делать мне там было совершенно нечего. Разве поступить к Ферфью на скипидарный завод. Вот была бы прелесть!
   Постепенно выяснилось, что и у Форджей завиднелось дно кошелька. Узнавать это приходилось обиняками – о таких предметах у них прямо не говорили. Но когда ты тратишь то, что у тебя есть, рано или поздно «есть» превращается в «нет». Только почему-то их это всегда удивляло. Жаль, что я не так устроен.
   Была уже середина июля, и как-то днем в субботу, вернувшись домой, Ева сказала, что ее уволили из конторы. Сокращают штаты. А я как раз занимался своими счетами и, услышав ее новость, захохотал так, что, казалось, не смогу остановиться.
   Сперва она удивилась, потом засмеялась сама.
   – Милый, – сказала она, – от тебя умереть можно. Ты все воспринимаешь очень серьезно. А то вдруг – совсем несерьезно.
   – Это старый обычай северян, – сказал я. – Называется «Смейся, паяц». Ева, скажи ради бога, что нам делать?
   – Ну что, милый, я, наверно, могу подыскать другое место. – Она ни разу не сказала, что это зависит от меня. И ни за что бы не сказала. – Но мне эти конторки немножко опротивели. А ты как думаешь, милый, мне надо искать другое место?
   – Родная моя, – сказал я, продолжая смеяться. – Главное – мы с тобой, все остальное не имеет значения.
   – Это очень мило с твоей стороны, – сказала она с явным облегчением. – Я и сама так думала. А когда мы поженимся, мы все прекрасно устроим для Луизы и Мелиссы, правда? И для мамы, конечно, – потому что она просто не выносит кузину Беллу.
   – А как же. Как же. Вот поженимся и все устроим. – И мы пошли во двор полюбоваться кустами. Но в ту ночь Ферфью причалил свой катер к южной оконечности острова и высадился на сушу. Он разбил там лагерь, и всю ночь я видел в бинокль его костер.
   Следующие два месяца я не сумею описать связно. Мечта и действительность совершенно перепутались. Мелиссе и Луизе пришлось бросить курсы, так что все мы сидели дома, и в дом к нам ходило много людей. Из них одни были гостями, другие кредиторами, но и те и другие обычно оставались поесть. Сирина никогда не возражала, она любила общество. Помню, как под конец я заплатил по счету из гастронома практически остатками моего наследства. Там было восемь окороков и десять ящиков кока-колы. За них давно не платили.
   Часто мы набивались в старый фордик студента-художника и ехали на пляж. Ева была равнодушна к купанию, но обожала валяться на песке. Я лежал с ней рядом, счастливый до боли, и мы почти не разговаривали. Господи, какая она была красивая среди этих пляжных красок – зелени воды, горячего белого и бежевого песка. Хотя и там, на веранде, в плюшевой качалке, под зеленой лампой она была такой же красивой.
   Говорят, что время между выходом южных штатов и бомбардировкой Самтера [1] было одним из самых веселых сезонов за всю историю Чарлстона. Могу понять. Они подошли к самой грани чего-то, и дальше все зависело от судьбы. У меня возникло именно такое чувство.