Остается Киров. До революции он в Баку не бывал, но после революции пять лет был хозяином Азербайджана, имел доступ ко всем архивам, хорошо изучил историю бакинской партийной организации, человек грамотный, дотошный. Вот ему бы ответить на брошюрку Енукидзе, ему бы своим авторитетом опровергнуть ненужную партии версию и, наоборот, поддержать версию, укрепляющую авторитет партийного руководства. На словах он превозносит товарища Сталина – слов мало. Именно поэтому он и вызвал Кирова в Сочи, пусть поработает рядом, пусть покажет, каков он сейчас.
   (Анатолий Рыбаков. Дети Арбата)
   Разговор с приехавшим по его вызову в Сочи Кировым об этой злосчастной брошюрке Авеля Енукидзе Сталин заводит словно бы мимоходом, невзначай. Начинает издалека, – сперва о воспоминаниях Крупской, в которых она будто бы преувеличила роль Плеханова. Потом – о статье Поспелова в «Правде», исправившей эту политическую ошибку Надежды Константиновны. И вот, наконец, подбирается к главному:
   Сталин усмехнулся:
   – Всех потянуло на мемуары. Вот и Авель Енукидзе туда же.
   Из этой же папки, снова обернувшись к журнальному столику, Сталин достал брошюру Енукидзе, показал её Кирову.
   – Читал?
   Киров читал брошюру Енукидзе и понимал, что´ в ней не устраивает Сталина. На минуту у него шевельнулось желание сказать, что не читал, и тем уйти от разговора. Но тогда Сталин предложит прочитать и от разговора все равно не уйти.
   – Да... Просматривал... Она мне попадалась...
   Сталин уловил уклончивость ответа.
   – «Попадалась», «просматривал», – повторил он. – Так вот, из этой брошюры получается, что о существовании типографии «Нина» знали только три человека: Красин, Енукидзе и Кецховели. Откуда Авелю Енукидзе это известно?
   – Он был одним из руководителей типографии.
   – Вот именно, «одним из»... Были ещё Красин, Кецховели. И Кецховели не скрывал от меня её деятельности. Но Красина и Кецховели нет в живых. В живых только Авель Енукидзе, однако тот факт, что он живой, ещё не дает ему права представлять историю типографии так, как ему хочется, а не так, как оно было в действительности.
   – По-видимому, Енукидзе не знал о том, что вы были в курсе дела, – сказал Киров, – вероятно, он был убежден, что ленинская директива выполняется точно.
   – Какая директива? – насторожился Сталин.
   – Директива о том, что никто, кроме Красина, Енукидзе, Кецховели и наборщиков, не должен знать о типографии.
   – Откуда ты знаешь об этой директиве?
   – Это факт общеизвестный.
   – Что значит «общеизвестный»? Это выдумал Енукидзе, и все поверили. Типография действительно подчинялась заграничному центру. Но из чего следует, что я ничего не знал о ней? Зачем это понадобилось товарищу Енукидзе? Это понадобилось для того, чтобы доказать, что нынешнее руководство ЦК не является прямым наследником Ленина, что до революции Ленин опирался не на нынешних руководителей партии, а на других людей, более того, он этим людям доверял, а нынешним руководителям не доверял. На чью мельницу льет воду товарищ Енукидзе?..
   – Я думаю, вы несколько сгущаете краски, – нахмурился Киров, – просто не дело Енукидзе писать такие брошюры, он не историк и не писатель. Я сомневаюсь, что он хочет дискредитировать партийное руководство. Он честный, искренний человек и любит вас.
   Сталин исподлобья, в упор смотрел на Кирова, глаза его были желтые, тигриные. Все больше раздражаясь, а потому говоря с сильным акцентом, он сказал:
   – Честность, искренность, любовь – это не политические категории. В политике есть только одно: политический расчёт.
   Разговор становился тягостным. Со Сталиным в последнее время вообще стало трудно разговаривать, а когда он раздражался, особенно.
   – Можно поправить товарища Енукидзе, – примирительно сказал Киров, – указать на его некомпетентность в вопросах истории.
   – Да, – подхватил Сталин, – если бы это написал какой-нибудь историк, его мог бы поправить другой историк. Но это написал член ЦК, один из виднейших руководителей страны. Поправить его следует на том же уровне. – Он в упор смотрел на Кирова. – Ты пять лет возглавлял бакинскую партийную организацию, твое выступление было бы наиболее авторитетным.
   Киров был поражен. Такого ещё не бывало. Он, член Политбюро, должен публично засвидетельствовать, что Сталин был руководителем типографии «Нина», о существовании которой даже не знал, тут Енукидзе прав. Почему такое предложение делается ему? Проверяется лояльность? Она достаточно проверена, и если надо проверить ещё раз, то не на таком примере.
   – Я никогда не занимался историей, – сказал Киров, – и не в курсе данного конкретного вопроса. Кроме того, в тот период, о котором идет речь, я не был в Баку.
   – Ну что ж, – спокойно ответил Сталин, – как говорится: на нет и суда нет. Я надеюсь, что в партии найдутся товарищи, способные ответить Авелю Енукидзе.
   (Там же)
   Солженицынский «портрет» Сталина явно проигрывает в сравнении с этим – реалистически точным, психологически достоверным. Собственно, у Солженицына это даже и не портрет, а карикатура. И к тому же выдержанная в том, хорошо нам знакомом, эстетическом каноне, в каком на страницах «Правды» или «Крокодила» знаменитые советские карикатуристы (Кукрыниксы, Борис Ефимов) изображали империалистов, сионистов и всяких иных наших заклятых классовых врагов (с «кляплым, свисающим носом», «с низко-покатым назад лбом питекантропа»).
   Картина получается странная, отчасти даже загадочная.
   Анатолий Рыбаков в моих – да и не только моих – глазах был не более, чем беллетристом средней руки. А Солженицын... «Великим Писателем Земли Русской», как некогда Толстого, его тогда ещё не называли. Но к этому было уже близко.
   Как же могло случиться, что там, где «беллетрист средней руки» добился столь очевидного и несомненного успеха, «Великого Писателя Земли Русской» постигла такая же очевидная и несомненная неудача? Можно даже выразиться ещё резче: такой очевидный и несомненный провал?
   Но может быть, это вовсе и не было провалом? Может быть, Солженицын сделал со своим Сталиным именно то, чего добивался? Решал – и решил! – именно ту художественную задачу, которую перед собой поставил?
   Да, конечно, карикатура – такой же законный жанр, как портрет, и в принципе такое художественное решение тоже возможно. Но – не в романе же, где эта плакатная стилистика разрывает ткань реалистического повествования!
   Кто-нибудь наверняка тут скажет, что для такой фигуры, как Сталин, можно сделать исключение даже и в романе. (Как сделал это Л. Н. Толстой со своим Наполеоном).
   Но то-то и беда, что у Солженицына, – даже в самых крупных, самых художественно значимых его книгах, – такое плакатное решение стало не исключением из правила, а – правилом.
* * *
   Ярче всего это выявилось в фигуре одного из центральных персонажей повести Солженицына «Раковый корпус» – Русанова.
   О художественной неубедительности этого образа на обсуждении «Ракового корпуса» (первой его части, вторая тогда ещё не была написана) говорили все. Не только те, кто – по долгу службы – склонен был отнестись к этой солженицынской повести настороженно, но и самые пылкие её защитники.
   Ю. Карякин:
   Есть у меня одно-единственное внутреннее несогласие с автором, которое мне трудно сформулировать. Я вижу человека Солженицына, который не может простить Русанову все, что тот совершил. Камю при получении Нобелевской премии сказал, что высшее искусство не прокурорно. Человека можно повернуть и так и этак. Великая победа художника Солженицына состояла бы в том, что, ненавидя Русанова и благословляя смерть за то, что хоть смерть – управа на русановых, – он тем не менее и в нем сумеет найти, обнаружить человечное. Если это невозможно, тогда мы остаемся с безнадежной концепцией первородного греха...
   Высшая мера наказания в искусстве не совпадает с высшей человеческой мерой. В искусстве надо, чтобы злодей либо, как Иуда, повесился, либо – иди искупай... Все человеческое в Русанове пока загнано под кожу.
   (Обсуждение первой части повести «Раковый корпус» на заседании секции прозы Московской писательской организации. 17 ноября 1968 года. В кн.: Александр Солженицын. Собрание сочинений. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 173)
 
   Е. Мальцев:
   Мне тоже кажется, что Русанов излишне прямолинеен и однозначен. Даже где-то и оглуплен. Автор взял нетронутый искусством пласт, но в жизни все сложнее.
   (Там же. Стр. 174)
 
   Л. Кабо:
   Русанов написан неровно. Я вся зашлась (простите за вульгаризм), когда он вступает в спор на тему «чем люди живы» и уверенно произносит: «идейностью и служением обществу», а в это время прокусывает самый сладкий хрящик курицы. Но кое-где в этом образе есть публицистические перехлёсты. Всё пережитое, ненависть к Русанову хватает автора за горло...
   (Там же. Стр. 169)
 
   З. Кедрина:
   Мы согласны с Костоглотовым в его ненависти к Русанову, не найдется ни одного человека, который будет защищать Русанова... Но в Русанове все только названо... Всё дано прямолинейно.
   (Там же. Стр. 167)
   О Русанове, правда, всё это говорится с оговорками, с признанием, что при всей своей художественной уязвимости именно фигура Русанова во многом определяет ценность солженицынской повести, её «гражданский успех».
   А. Борщаговский:
   ...Необходимо воспитывать ненависть к русановым... Воспитать ненависть необходимо во имя борьбы с живыми остатками русановщины. И здесь большой гражданский успех книги.
   (Там же. Стр. 157)
   Но по поводу того, как изображена в повести семейка Русанова, – его жена Капиталина и в особенности его дочь Авиета, – ни у кого не было уже ни малейших сомнений. Все ораторы единодушно сошлись на том, что это не просто очевидная неудача автора, и даже не просто провал, а прямо-таки катастрофа.
   Особенно фальшивым, далеко выходящим за пределы жизненного правдоподобия многим ораторам показалось (и справедливо) то обстоятельство, что о доносах Русанова знала не только его жена, но и дочь:
   И. Винниченко:
   Мне не понравился образ Капы, она однолинейна, неясно, почему она в курсе доносов мужа? Совершенно неестественно, что и дочь об этом знает и даже успокаивает отца.
   (Там же. Стр. 162)
 
   Н. Асанов:
   Не нужно, чтобы и жена и Авиета знали о его доносах.
   (Там же. Стр. 163)
   На эти упреки Солженицын счел нужным ответить, не дожидаясь конца обсуждения, а тут же, по ходу дела. В стенограмме это отмечено такой короткой ремаркой:
   Солженицын дает фактическую справку: о доносах Русанова была осведомлена только его жена; дочери они решили сказать лишь в последний момент.
   (Там же. Стр. 168)
   Хорошо помню, что эта его «фактическая справка» меня тогда прямо-таки изумила.
   Что это значит – «в последний момент»? Когда с того света стали возвращаться люди, которых он отправил туда своими доносами?
   И разве в том было дело, КОГДА она узнала, что её отец – мерзавец, у которого руки по локоть в крови? Тут ведь важно совсем другое: КАК, УЗНАВ ОБ ЭТОМ, ОНА ЭТО ПРИНЯЛА.
* * *
   В то самое время, когда в Союзе писателей обсуждался уже ходивший в Самиздате солженицынский «Раковый корпус», явился на свет другой роман, другого писателя, в котором тоже, – по слову Ахматовой, – встретились и поглядели друг другу в глаза две России: та, что сидела, и та, что сажала.
   Эта тема, как и у Солженицына, была в том романе главной и, как и у Солженицына, обозначилась в нем сразу, с первых же его страниц. Но, в отличие от солженицынской повести, здесь той России, что сажала, прежде, чем встретиться с той, что сидела, предстояло поглядеть в глаза своим выросшим детям.
   Валерий Павлович поднял глаза от газеты.
   – А что случилось?
   – Решительно ничего.
   – Все-таки?
   – Алеша сказал грубость историку и получил тройку по поведению.
   Валерий Павлович отложил газету.
   – Он дома?
   – Да, но только...
   – Позови его.
   Мария Ивановна умоляюще сложила руки, но у него опасно потускнели глаза, и она торопливо пошла за сыном...
   Алеша вошел, потупясь... Он был похож на мать – длинный, бледный, с широко расставленными глазами.
   – Алеша, расскажи отцу... За что ты получил тройку по поведению?
   – Я писал контрольную, а Геннадий Лукич подошел и отобрал.
   – Почему?
   – Не знаю. Очевидно, решил, что я списываю у Женьки.
   – И это все?
   – Да.
   – Неправда, Алеша, – возразила Мария Ивановна. – Ты сказал ему грубость.
   – Не сказал, а прошептал. Я не виноват, что он расслышал. Вообще я не списывал.
   – Допустим. Но все-таки... Что ты ему сказал?
   Алеша не ответил...
   – Говори! – бешено крикнул Валерий Павлович...
   Алеша покраснел болезненно, слабо. Он смотрел в сторону, с трудом удерживая дрожащие губы.
   – Если вы непременно хотите знать, я сказал, что он – сволочь.
   – Что?
   Алеша поднял глаза на отца, вскрикнул и побежал к двери. Мария Ивановна догнала его.
   – Алеша, я очень прошу тебя... Должна же быть причина...
   – Потому что он сволочь, сволочь, сволочь! Из-за него честных людей расстреливали. Он гад!..
   – Ах, вот в чем дело! Тогда сядем. – Он взял стул. – И поговорим спокойно.
   – Валерий, я прошу тебя... Тебе вредно волноваться.
   – А я и не волнуюсь... Видишь ли в чем дело, Алеша... Ты осмелился обвинить своего преподавателя в тяжелом преступлении. На каком основании? У тебя есть доказательства? А если это клевета? Нет, Алеша, преступление в данном случае совершил не он, а ты. И называется оно – ты ещё не знаешь этого слова – инсинуацией... Ты сегодня же извинишься перед историком...
   – Разумеется, – поспешно подтвердила Мария Ивановна, взглянув на сына, который, упрямо опустив голову, направился к двери.
   (В. Каверин. Двойной портрет. Роман. М. 1967. Стр. 6–8)
   Время действия этого романа Каверина, как и солженицынской повести, – 1954 год. И Валерий Павлович Снегирев, – главный его герой, – как и солженицынский Русанов, чувствует, как уходит из-под его ног земля.
   Его положение даже хуже, чем у Русанова. Тот только опасается возможных разоблачений, только страшится очных ставок с людьми, на которых писал доносы. А у Снегирева эти неприятности уже начались. Уже состоялась и очная ставка в редакции газеты с вернувшимся из лагеря профессором Остроградским, которому своими доносами и многолетней травлей он сломал жизнь. И уже появилась в газете разоблачающая его статья.
   Но он – крупнее, сильнее Русанова. И этот удар, наверно, как-нибудь выдержал бы. Во всяком случае, сдаваться он не собирается. И еще неизвестно, кто – кого! Он – не чета своему дружку Крупенину, с которым они вместе травили Остроградского и который, кажется, уже готов признать пораженье:
   ...Лариса Александровна позвонила Снегиреву и попросила его приехать как можно скорее.
   – А что случилось?
   – С Василием нехорошо.
   – Болен?
   – Нет, но... Словом, я жду вас. Это необходимо.
   Она встретила Снегирева, тщательно причесанная, прибранная, как всегда, но с припухшими глазами и опустившимся после бессонной ночи лицом.
   – В том-то и дело, что не знаю и ничего не могу понять, – сказала она. – Вчера Василий пошел проститься с Женей и вернулся расстроенный, хотя как будто не очень. Ночью ему не спалось, ворочался, а под утро, когда я задремала, тихонько вышел и с тех пор...
   Они разговаривали в столовой, дверь из кабинета была закрыта, но оттуда были слышны какие-то всхлипывания, вскрики.
   – Я уговаривала, умоляла, ему вообще нельзя пить. Куда там! Кричит. Что произошло между ними? Женя спокоен, ушел в школу, как всегда, потом позвонил, что вернется поздно, у них какой-то вечер...
   Дверь распахнулась, и Крупенин, обмякший, в туфлях на босу ногу, в ночной рубашке и пижамных штанах, которые он подтягивал неверной рукой, показался на пороге.
   – А, братец кролик! Здорово!
   – Здравствуй, здравствуй, – холодно сказал Снегирев.
   – Ну, садись! Я, правда, тебя не звал. Но коли пришел, садись...
   Он долго пьяно смотрел на Снегирева...
   – Сыновей-то мы с тобой проморгали?
   Он сказал другое слово, покрепче. Лариса Александровна вздрогнула и вышла.
   – Науку проморгали. – Он снова назвал то же слово. – Значит, так и будем жить?
   Снегирев подошел и сильно встряхнул его.
   – Постыдись!
   – Ну! – Крупенин замахнулся, но не стал бить, а рухнул на диван и заплакал.
   Снегирев молча ждал. У него ещё утром раза два-три неприятно останавливалось сердце, пропуская удар, другой. И сейчас остановилось, пропустило.
   – Знаешь, о чем меня Женька вчера спросил? Причем, заметь, совершенно спокойно: «Ты помнишь эту историю с Геннадием Лукичом, папа? Ну, с нашим историком? Мы его продолжаем бойкотировать... Ты, помнится, был на нашей стороне. Так вот я хочу тебя спросить: как ты относишься к Снегиреву, который, по-видимому, недалеко ушел от этого Геннадия Лукича?»
   Валерий Павлович побледнел.
   – Что, братец? Ноздри раздул? Ноздри будешь потом раздувать. Завтра тебя об этом Алешка спросит...
   И тяжелой пепельницей из уральского камня он запустил в зеркало полубуфета. Стекло посыпалось. Испуганная Лариса Александровна заглянула. Снегирев махнул ей. Она закрыла дверь.
   – Послушай, Василий...
   Крупенин отвел его сильной толстой рукой.
   – Уйди. Ты у меня сына отнял.
   – Здравствуйте.
   – Добрый вечер. Уйди, черная душа.
   Крупенин вытер платком мокрое лицо...
   До поздней ночи Снегирев провозился с Крупениным. Он ругал его, пил с ним, снова ругал. Он уговорил его принять прохладную ванну – и ушел без сил, когда Василий Степаныч захрапел на полуслове, опустив всклокоченную голову на грудь и уютно сцепив руки на животе, выпирающем из пижамных штанов.
   (Там же. Стр. 209–213)
   Вот и эту проблему он как будто бы решил.
   Но мысли о сыне его не оставляют.
   – Ох, устал! Завтра расскажу, – сказал, вернувшись домой, Валерий Павлович. – Алеша спит?
   – Да...
   – Как его дела?..
   – Все в порядке.
   – А вот ты однажды сказала: «Его нельзя узнать». В каком смысле?
   – Я так сказала? Не помню. Почему ты заинтересовался?
   – Просто так. Как он учится?
   – Хорошо. У него только по истории тройка. Ты будешь ужинать?
   – Нет...
   Валерий Павлович принял снотворное, переоделся, но не стал ложиться, а, почитав немного, прошел к сыну. В Алешиной комнате было прохладно, форточка открыта, лампочка уютно светилась в глубине стоявшего на ночном столике молочного, матового шара. Мальчик спал в странной, неудобной позе, которую Мария Ивановна считала полезной – на спине, с лежащими поверх одеяла руками. Руки были длинные, узкие, и все тело мальчишески узкое, вытянувшееся под тонким одеялом. Грудь поднималась чуть заметно.
   Наклонившись над постелью, Снегирев внимательно смотрел на Алешу. Так он простоял долго, сам не зная зачем и ничего, кажется, не желая. Вдруг веки у мальчика дрогнули.
   – Спишь? – чуть слышно спросил Валерий Павлович.
   Веки все дрожали, но теперь уже как-то иначе, чем прежде.
   Валерий Павлович быстро выпрямился. Ему стало страшно, холод пробежал по спине, сердце пропустило удар, забилось быстро и опять пропустило.
   Теперь он наверное знал, что Алеша не спит, но спросить его снова было уже невозможно.
   (Там же. Стр. 213–215)
   Свой социальный статус и даже и свое место в науке Валерий Павлович Снегирев, может быть, и сохранит. Но прежние его отношения с сыном, похоже, уже невосстановимы.
   С солженицынским Русановым ничего подобного не происходит и не может произойти. У него в семье – мир и согласие. И на его отношения с дочерью никогда не ляжет никакая тень. У него с ней – полное взаимопонимание:
   Хотя никто их, как будто, не слушал, всё же она наклонилась к отцу близко, и так стали они говорить друг для друга только.
   – Да, папа, это ужасно, – сразу подступила Авиета к главному. – В Москве это даже не новость, об этом много разговоров. Начинается чуть ли не массовый пересмотр судебных дел... Это сейчас какая-то эпидемия. Шараханье! Как будто колесо истории можно повернуть назад!.. И потом, что значит само слово «реабилитирован»? Ведь это ж не может значить, что он полностью невиновен! Что-то обязательно там есть, только небольшое.
   Ах, какая ж умница! С какой горячностью правоты она говорила! Ещё не дойдя до своего дела, Павел Николаевич уже видел, что в дочери он встретит поддержку всегда...
   – А кто этих дураков заставлял подписывать на себя небылицы? Пусть бы не подписывали! – гибкая мысль Аллы охватывала все стороны вопроса. – Да вообще, как можно ворошить этот ад, не подумав о людях, кто тогда работал. Ведь о них-то надо было подумать! Как и м перенести эти внезапные перемены!
   – Тебе мама – рассказала?..
   – Да, папочка! Рассказала. И тебя здесь ничто не должно смутить! – уверенными сильными пальцами она взяла отца за оба плеча. – Вот хочешь, я скажу тебе, как понимаю: тот, кто идёт и сигнализирует, – это передовой, сознательный человек! Он движим лучшими чувствами к своему обществу, и народ это ценит и понимает. В отдельных случаях такой человек может и ошибиться. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. Обычно же он руководится своим классовым чутьём – а оно никогда не подведёт.
   (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 194–195)
   С трудом, – с большим трудом! – но все-таки ещё можно представить, что всё это Авиета говорит из жалости к отцу, чтобы утешить его, успокоить. Вот так же, как тем же бодрым, уверенным тоном, говорит она с ним о его смертельной болезни:
   Дочь, не спрашивая, но и нисколько не причиняя боли, раздвинула у отца воротник и ровно посередине смотрела – так смотрела, будто она врач и каждый день имела возможность сравнивать.
   – Ну, и ничего ужасного! – определила она. – Увеличенная железа, и только. Мама мне такого написала, я думала здесь – ой! Вот, говоришь, стало свободнее. Значит, уколы помогают... Значит, помогают. А потом ещё меньше станет. А станет в два раза меньше – тебе она и мешать не будет, ты можешь хоть выписаться.
   (Там же. Стр. 194)
   На самом деле она так, конечно, не думает. Но так уж принято говорить с безнадежными раковыми больными. Так может быть, и заговорив о доносах, которые, как она узнала от матери, когда-то писал её отец, она тоже лукавит, делает хорошую мину при плохой игре?
   Это предположение тотчас обнаруживает полную свою несостоятельность.
   Вот Авиета переходит к другой теме, заговаривает о своих литературных делах и успехах. Уж тут-то ей точно нет никакой нужды притворяться, говорить не то, или хотя бы не совсем то, что думает:
   – Ну, папа, я съездила – очень удачно. Мой стихотворный сборник обещают включить в план издательства! Правда, на следующий год. Но быстрей – не бывает. Быстрей представить себе нельзя!..
   Лавиной радостей засыпала его сегодня дочь. Он знал, что она повезла в Москву стихи, но от этих машинописных листиков до книги с надписью Алла Русанова казалось непроходимо далеко.
   – Но как же тебе это удалось?
   Довольная собой, твёрдо улыбалась Алла.
   – Конечно, если пойти просто так в издательство и предложить стихи – кто там с тобой будет разговаривать? Но меня Анна Евгеньевна познакомила с М*, познакомила с С*, я прочла им два-три стиха, им обоим понравилось – ну, а дальше там кому-то звонили, кому-то записку писали, всё было очень просто.
   – Это замечательно, – сиял Павел Николаевич. Он нашарил на тумбочке очки и надел их, как если бы прямо сейчас предстояло ему взглянуть на заветную книгу...
   – Алла, всё-таки я боюсь: а вдруг у тебя не получится?
   – Да как может не получиться? Ты наивный. Горький говорил – любой человек может стать писателем!.. И фамилия у меня красивая, не буду псевдонима брать, да – и внешние качества у меня для литературы исключительные!
   Но была и ещё опасность, которой дочь в порыве могла недооценивать.
   – А представь себе – критика начнёт тебя ругать? Ведь это у нас как бы общественное порицание, это опасно!
   Но с откинутыми прядями шоколадных волос бесстрашно смотрела Авиета в будущее:
   – То есть очень серьезно меня ругать никогда не будут, потому что у меня не будет идейных вывихов! По художественной части – пожалуйста, пусть ругают. Но важно не пропускать повороты, какими полна жизнь. Например, говорили: «конфликтов быть не должно»! А теперь говорят: «ложная теория бесконфликтности». Причём, если б одни говорили по-старому, а другие по-новому, заметно было бы, что что-то изменилось. А так как все сразу начинают говорить по-новому, без перехода – то и незаметно, что поворот. Вот тут не зевай! Самое главное – быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И не попадёшь под критику...
   (Там же. Стр. 198 –199)
   Стремясь нащупать и отобразить все метастазы, которыми раковая опухоль ГУЛАГа заразила самые разные области жизнедеятельности советского государственного организма, Солженицын, естественно, не мог обойти ту область, которая ближе всего его касалась: советскую литературу. Именно для этого понадобилось ему сделать свою Авиету молодой поэтессой.
   Стремление высказаться и на эту тему владело им и в «Иване Денисовиче», где осуществить это было гораздо труднее: уж слишком далек от этих проблем был главный герой той его повести, глазами которого он смотрел на изображаемую в ней реальность.
   Тем не менее там, в «Иване Денисовиче», он с этой задачей справился великолепно:
   Цезарь трубку курит, у стола своего развалясь. К Шухову он спиной, не видит.
   А против него сидит Х-123, двадцатилетник, каторжанин по приговору, жилистый старик. Кашу ест.
   – Нет, батенька, – мягко этак, попуская, говорит Цезарь, – объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» – разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!
   – Кривлянье! – ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. – Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трёх поколений русской интеллигенции! – (Кашу ест ртом бесчувственным, она ему не впрок.)
   – Но какую трактовку пропустили бы иначе?..
   – Ах, пропустили бы? Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!
   – Гм, гм, – откашлялся Шухов, стесняясь прервать образованный разговор. Ну и тоже стоять ему тут было ни к чему.
   Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху, – и за своё.
   – Но слушайте, искусство – это не что, а как.
   Подхватился Х-123 и ребром ладони по столу, по столу:
   – Нет уж, к чёртовой матери ваше «как», если оно добрых чувств во мне не пробудит!
   Постоял Шухов, ровно сколько прилично было постоять, отдав кашу. Он ждал, не угостит ли его Цезарь покурить. Но Цезарь совсем об нём не помнил, что он тут, за спиной.
   И Шухов, поворотясь, ушёл тихо.
   (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 397–398)
   Эту сцену, как и весь тот мир, что открылся нам в солженицынском «Иване Денисовиче», мы тоже видим глазами Шухова, который понять смысл этого «образованного разговора», а тем более так точно его запомнить, разумеется, не мог. И тем не менее читатель легко проглатывает эту маленькую условность. Художественную достоверность, реалистическую ткань повествования она не разрушает.
   С высказываниями Авиеты на литературные темы дело обстоит, как будто, проще. Сделать этот её монолог достоверным, художественно оправданным, казалось бы, не в пример легче, чем диалог Цезаря с двадцатилетним каторжанином Х-123. Ведь не ушами Шухова мы слышим эти её литературные речи. Однако реалистическая ткань повествования тут не просто рвется, а прямо-таки распадается. Реальная картина превращается в сатирический фельетон, в памфлет:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента