Несмотря на сильные разрушения во время войны, город производил блистательное впечатление (посетив Ленинград одиннадцать лет спустя, я увидел его почти полностью восстановленным). Я направился к главной цели моей поездки — лавке писателей на Невском проспекте. Магазин был тогда (думаю, и сейчас) разделен на две секции. В первой книги находились за прилавком, а во второй — на открытых полках. Вторая секция была доступна лишь для известных писателей, журналистов и других привилегированных персон.
   Я и мисс Трипп, будучи иностранцами, имели право посетить эту святая святых.
   Рассматривая книги, я разговорился с одним посетителем, листавшем поэтические сборники. Тот оказался довольно известным критиком и историком литературы. Мы заговорили о последних событиях. Мой собеседник описал страшные годы блокады, стоившие ленинградцам столько страданий. Он сказал, что многие умерли от голода и холода, но наиболее молодые и сильные выжили, а часть жителей была эвакуирована. Я спросил о судьбе ленинградских писателей. Он ответил вопросом: «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» Эта фраза удивила меня чрезвычайно: Ахматова казалась мне фигурой из далекого прошлого. Морис Баура, переводивший ее стихи, не слышал о ней ничего со времен Первой мировой войны. «Неужели Ахматова еще жива?» "Ахматова Анна Андреевна? Ну, разумеется! Она живет здесь неподалеку, в Фонтанном доме.
   Хотите познакомиться с ней?" Для меня это было то же, что увидеть Кристину Розетти, я от волнения едва мог говорить. «Ну, конечно же, — произнес я, — очень хочу!» Мой новый знакомый тут же скрылся со словами: «Сейчас я позвоню ей». Он вернулся, и мы договорились к трем часам пополудни встретиться у магазина, чтобы вместе пойти к Ахматовой. Вернувшись в гостиницу, я спросил мисс Трипп, хочет ли она присоединиться к нам, но у той уже была назначена другая встреча.
   К условленному часу я снова был в магазине, и вот мы с критиком шагаем по Анничкову мосту, сворачиваем налево и идем дальше по набережной Фонтанки.
   Фонтанный дом, бывший дворец Шереметьева, великолепное строение в стиле барокко со знаменитыми воротами, стоял посреди обширного двора, несколько напоминающего четырехугольный двор университета в Оксфорде или Кембридже. Мы поднялись по неосвещенной лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Комната была обставлена очень скудно, по-видимому, многие вещи пришлось продать во время блокады. Из мебели были лишь небольшой стол, три или четыре кресла, деревянный сундук и диван. Над камином висел рисунок Модильяни. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас.
   Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, благородной посадке головы, в красивых и слегка строгих чертах, а также в выражении глубокой грусти. Я поклонился, что приличествовало ситуации. Мне казалось, что я благодарю королеву за честь быть принятым ею. «Западные читатели, — сказал я, — будут, несомненно, рады узнать, что Ахматова пребывает в добром здравии, поскольку о ней ничего не было слышно многие годы». «Как же, — ответила Анна Андреевна, — ведь недавно появилась статья обо мне в Dublin Review и, как мне рассказывали в Болонье, тезисы о моей работе».
   При нашей встрече присутствовала подруга Ахматовой, элегантная дама аристократического вида. Несколько минут мы втроем вели вежливую беседу.
   Анна Андреевна спросила меня, как военные бомбардировки отразились на Лондоне. Я ответил, стараясь говорить обстоятельно и тщетно пытаясь преодолеть смущение, вызванное ее царственными манерами. Вдруг я услышал, как чей-то голос с улицы выкрикнул мое имя. Я не отреагировал, убежденный, что мне это почудилось, но крик продолжался, и слово «Исайя» звучало все более ясно.
   Я посмотрел в окно и увидел мужчину, в котором сразу узнал Рэндольфа Черчилля, сына американского президента. В этот момент он, стоящий посередине двора и громко кричащий, напоминал подвыпившего студента. Я застыл, буквально пригвожденный к полу, не имея понятия, как мне выйти из этой ситуации. Потом я все же собрался духом, пробормотал извинения и бросился вниз по лестнице, одержимый единственной мыслью: помешать новому пришельцу подняться в комнату Ахматовой. Мой обеспокоенный спутник — критик — последовал за мной. Когда мы достигли двора, Черчилль, радостно выкрикивая приветствия, быстрыми шагами направлялся в нашу сторону. «Вы, вероятно, не предполагали встретить здесь Рэндольфа Черчилля?» — автоматически обратился я критику. Тот застыл на месте, замешательство на его лице сменилось ужасом, и вдруг его как ветром сдуло. Я больше никогда не видел его, но слышал, что его работы продолжают издаваться в Союзе, из чего заключил, что та встреча не нанесла ему вреда. Я никогда не замечал за собой слежки, но то, что следили за Рэндольфом Черчиллем, не было сомнений. Как раз после этого случая стали распространяться слухи о том, что иностранная делегация прибыла в Ленинград с целью убедить Анну Ахматову покинуть Россию, и что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой прислал специальный самолет, чтобы переправить ее в Англию, и прочие небылицы.
   Я не видел Рэндольфа с тех пор, как мы покинули Оксфорд. Поспешно уведя его подальше от Фонтанного дома, я спросил, что все это означает. Он рассказал, что последнее время работал в Москве в качестве сотрудника одной американской газеты. Сейчас он приехал с деловым визитом в Ленинград, и первой его заботой было поставить в холодильник только что купленную баночку икры. Рэндольф совсем не говорил по-русски, а его переводчик куда-то исчез.
   Безуспешно ища помощи, он случайно встретил Бренду Трипп. Когда та сообщила, что я в Ленинграде, Черчилль чрезвычайно обрадовался, поскольку решил, что я прекрасно смогу заменить ему переводчика. К сожалению, Бренда неосторожно сообщила, что я в данный момент нахожусь в Шереметьевском дворце. Черчилль направился туда, и не зная в точности, в какой я квартире, применил популярный в Оксфорде метод, выкрикивая перед домом мое имя. «И это подействовало», — заключил он, победно улыбаясь. Я, как мог быстро, отделался от него, и узнав в книжном магазине номер телефона Ахматовой, поспешил позвонить ей. Я объяснил ей причины своего неожиданного ухода, принес извинения и спросил, могу ли я снова прийти к ней. Она ответила:
   «Сегодня вечером, в девять».

 
   Когда в назначенный час я опять переступил порог комнаты Ахматовой, то застал там одну из учениц ее второго мужа ассириолога Шилейко — образованную даму, которая засыпала меня вопросами об английских университетах и западной системе образования. Ахматовой все это было явно неинтересно, и она большей частью молчала. Наконец незадолго до полуночи гостья ушла, и Ахматова начала расспрашивать меня о своих друзьях, эмигрировавших на Запад, надеясь, что я знаю их лично. (Позже она рассказала мне, что интуитивно почувствовала, что я действительно с ними знаком, а интуиция никогда не подводила ее). И она не ошиблась. Мы поговорили о композиторе Артуре Лурье, с которым я встречался в Америке во время войны, он был близким другом Ахматовой и написал музыку к некоторым ее и Мандельштама стихам, о поэте Георгии Адамовиче, о Борисе Анрепе, мастере по мозаике, с которым я не был знаком, а только слышал, что на полу Национальной галереи он выложил портреты знаменитых людей -Бертрана Расселя, Вирджинии Вульф, Греты Гарбо, Клайва Белля, Лидии Лопуховой и других. (Двадцать лет спустя я смог рассказать Ахматовой, что Анреп прибавил к этим мозаикам и ее изображение, назвав его «Сострадание»).
   Анна Андреевна слушала с большим вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали ее. Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Антреп подарил ей в 1917 году. Она спросила меня о Саломее Гальперн, урожденной Андронниковой, с которой была знакома еще в Санкт-Петербурге перед Первой мировой войной. Эта знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и привлекательностью, находилась в дружеских отношениях со многими художниками и поэтами того времени. Я услышал от Ахматовой, (собственно, я это уже знал) что Мандельштам, влюбленный в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих стихотворений. Я был близко знаком с Саломеей Николаевной и ее мужем Александром Яковлевичем Гальперном и рассказал о каких-то фактах их жизни, их окружении и взглядах. Ахматова также интересовалась Верой Стравинской, женой композитора, которую я тогда еще не знал лично, и смог что-то сообщить о ней Анне Андреевне только при нашей следующей встрече — в 1965 году, в Оксфорде. Ахматова заговорила о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок висел над камином (остальные его рисунки потерялись во время блокады), о своем детстве на берегу моря, говоря ее словами, на языческой некрещеной земле с совершенно нерусской культурой, где ощущалась близость к чему-то античному, полугреческому, полудикому. Ахматова заговорила о своем первом муже, известном поэте Гумилеве, сыгравшем большую роль в развитии ее поэтического дарования. Гумилев считал брак двух поэтов нелепостью и не упускал случая нелестно отозваться о стихах жены, правда, он никогда не делал это публично. Однажды в очередной раз вернувшись из Абиссинии (ставшей темой его многих великолепных экзотических стихов), он прямо на вокзале строго спросил Ахматову: «Ты что-то написала?» «Да». «Прочти». Она прочитала, и тогда взгляд мужа смягчился. «Хорошо, очень хорошо», — сказал он, и с тех пор признал ее как поэта. (Спустя много лет она буквально в тех же словах снова рассказала эту историю в Оксфорде мне и Дмитрию Оболенскому). Ахматова была убеждена, что Гумилев, осужденный и расстрелянный за участие в монархистском заговоре, пострадал невинно. Она рассказала, что многие писатели обратились тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, на что тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта.
   Потом она спросила меня, хочу ли я послушать ее новые стихи. Но перед тем как прочитать их, она хотела продекламировать отрывки из «Дон Жуана» Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к ее последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно строки Ахматова декламирует: она читала по-английски, и из-за ее произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство. Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли. Ахматова заговорила о своих сборниках «Anno Domini»,
   «Белая стая», «Из шести книг». «Похожие стихи, но гораздо сильнее моих писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной его смерти. Я любила его, и он любил меня», — сказала она, и я не знал, кого она имеет в виду — Гумилева или Мандельштама. Она же не могла продолжать и разрыдалась. Затем Ахматова прочитала мне еще не оконченную «Поэму без героя». Не буду описывать ее голос и интонации, так как есть записи ее чтения. Я понял, что это гениальные строки и думаю, я уже тогда, при первом слушании постиг их магию и глубину. Ахматова не скрывала, что задумала эту поэму, как памятник себе самой, а также Петербургу, частью истории которого она себя ощущала. В форме карнавальной процессии она изобразила своих друзей, их жизненные пути и свое собственное предназначение — и этот карнавал являлся преддверием неминуемого конца, который недолго заставит себя ждать. «Гость из будущего» и «Третье посвящение» тогда еще не были написаны.
   «Поэма без героя» — произведение таинственное и пленяющее. Слухи и разговоры, возникшие позже вокруг него, затихли сами по себе, подавленные его величием и гениальностью.
   Затем Ахматова начала читать мне рукопись «Реквиема». Прервавшись, она стала рассказывать о 1937-1938 годах, когда ее муж и сын были арестованы и сосланы в лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в которых стояли женщины, ждущие день и ночь, неделю за неделей, месяц за месяцем весточек от мужей, братьев, отцов, сыновей, и надеясь получить разрешение послать им письма и продукты. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала все это сухим, деловым голосом, прерывая сама себя время от времени: «Нет, я не могу, я не должна. Вы прибыли из нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и на…» Наступила долгая тишина. «И даже сейчас…».
   Я спросил о Мандельштаме, но ответа не последовало. Я увидел, что глаза Ахматовой полны слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему. «После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все уже было предрешено». Прошло некоторое время, пока она пришла в себя и совершено изменившимся голосом проговорила: "Алексей Толстой хорошо относился ко мне. Когда мы жили в Ташкенте, он носил лиловую рубашку на русский манер и постоянно говорил о том, как мы замечательно заживем, когда вернемся. Он недавно умер. Он был очень плодовитым и интересным писателем, эдакий мерзавец, полный шарма, человек неуемного темперамента. Способный воистину на все, он был фанатичным антисемитом, диким авантюристом и плохим другом. Он любил только молодость, силу и свежесть, и потому не закончил «Петра Первого». Его интересовал лишь молодой Петр, а что ему было делать со всеми этими состарившимися людишками?
   Это был своего рода Долохов, он называл меня Аннушкой, от чего я всегда вздрагивала. И тем не менее, он чем-то привлекал меня, хотя и явился причиной смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил меня".
   Время приближалось уже к трем утра, но совсем не было заметно, что Ахматова устала и ждет моего ухода, а я сам, переполненный впечатлениями, конечно, не спешил уходить. Открылась дверь, и вошел сын Анны Андреевны Лев Гумилев (сейчас он профессор истории в Ленинграде). Было явно заметно, что мать и сына связывают нежные и глубокие чувства. Гумилев рассказал, что он, ученик известного ученого Евгения Тарле, изучал историю античных племен центральной Азии (не упомянув, что сам отбывал срок заключения в тех краях), и что он интересовался историей хазар, казахов и других древних народов. Он как раз получил разрешение вновь жить и работать в Ленинграде и казался мне бодрым и полным планов. Гумилев угостил меня вареной картошкой: по-видимому, это было все, что он мог предложить. Ахматова извинилась за свою бедность. Я попросил ее дать мне переписать «Поэму без героя» и «Реквием». «В этом нет необходимости, — сказала она, — моя новая книга выйдет в феврале, она уже находится в печати, и я сразу пошлю вам экземпляр в Оксфорд». Но обстоятельства впоследствии повернулись иначе из-за партийной резолюции, направленной против Ахматовой и Зощенко и ставшей частью кампании борьбы с «формалистами» и «декадентами». Слова Жданова об Ахматовой «полумонашенка, полублудница», получившие известность во время этой кампании, явились искаженной интерпретацией опубликованных в 1923 году размышлений критика Бориса Эйхенбаума о религиозных и эротических мотивах в поэзии Ахматовой.
   После ухода Льва Гумилева Анна Андреевна спросила меня, что я читаю, и не успел я ответить, как она стала обвинять Чехова за его бесцветные сюжеты, тоскливые пьесы, отсутствие героизма, истинных страданий, глубины и возвышенности, за «мир, в котором не скрещиваются мечи». Позже я изложил этот страстный критический панегирик Пастернаку.
   Я заговорил о Льве Толстом, выражая свою симпатию к писателю. «Но почему он приговорил к смерти Анну Каренину?» — возразила Ахматова. «Как только та покинула мужа, все вокруг нее переменилось, она превратилась в глазах Толстого в падшую женщину, проститутку, ‘травиату'. Конечно, в романе чувствуется рука гения, но общая мораль его безнравственна. Кто наказал Анну? Бог? Нет, общество, все то же общество фарисеев, которое Толстой так никогда и не обвинил открыто. А в конце романа это общество оттолкнуло и Вронского. Толстой кривит душой. Мораль ‘Анны Карениной‘ — это мораль жены Толстого и его московских тетушек. Он сам знает правду и, тем не менее, не стыдится встать на точку зрения обывателя. Мораль Толстого — это прямое отражение его личных переживаний. Будучи счастлив в браке, он написал эпопею ‘Война и мир‘, воспевающую семейную жизнь. Потом он возненавидел Софью Андреевну, но не мог с ней развестись, так как общественная мораль отвергала развод. И тогда он написал ‘Анну Каренину', наказав Анну за то, что та оставила мужа. А когда Толстой состарился, и крестьянские девушки уже не возбуждали его, он написал ‘Крейцерову сонату', вообще отрицающую секс».
   Возможно, в моей передаче все это звучит слишком мрачно и серьезно. Но Ахматова искренне не принимала учения и взглядов Толстого: в ее глазах он был эгоцентриком с хаосом в душе, врагом гармонии и любви. Ахматова благоговела перед Достоевским (презирая подобно ему Тургенева) и преклонялась перед Кафкой: «Он писал для меня и обо мне». Во время нашей следующей встречи — в 1965 году в Оксфорде — мы говорили о Джойсе и Элиоте, замечательных по ее словам писателях, наиболее правдивых из всех современных авторов, но несомненно, стоящих ниже Достоевского и Кафки. Пушкина Ахматова считала гениальным и непревзойденным, он, по ее мнению, знал все: «И как только это удавалось ему, кудрявому юноше из Царского села с томиком Парни в руке?» Она прочитала мне несколько строк из «Египетских ночей» и рассказала о герое этой повести — таинственном чужестранце, легко импровизирующем на любой сюжет. Ахматова не сомневалась, что прототипом этого гениального виртуоза является польский поэт Адам Мицкевич. Отношение Пушкина к последнему было неоднозначным: польский вопрос разделял их, но Пушкин, без сомнения, видел в Мицкевиче гения современности. Блок с его безумными глазами и уникальным талантом тоже обладал даром импровизатора. Ахматова сказала, что Блок, неоднократно похвально отзывавшийся о ее стихах, на самом деле не любил ее. Однако каждая школьная учительница в России была убеждена — и это убеждение живет до сих пор — что у Ахматовой с Блоком был любовный роман. Даже историки и критики верят в это. Основаниями таких слухов послужили, очевидно, стихотворение Ахматовой 1914 года «Визит к поэту», посвященное Блоку, и стихотворение на тему смерти «Сероглазый король», написанное на самом деле за десять лет до кончины поэта, а также другие стихи. По мнению Анны Андреевны, Блок не признавал поэтов-акмеистов, прежде всего Мандельштама, Гумилева, не любил Пастернака, да и саму Ахматову.
   Мы заговорили о Пастернаке, с которым Ахматову много связывало. Она рассказала, что поэт часто приходил к ней, как правило, во времена душевного кризиса, обессиленный и опустошенный, но его жена преследовала его и быстро уводила домой. Оба, Пастернак и Ахматова, легко влюблялись. Пастернак неоднократно делал ей предложение, но она не воспринимала это серьезно. То была, по ее словам, не настоящая любовь, да и вообще не любовь. Но они очень много значили друг для друга, особенно после смерти Мандельштама и Цветаевой. Уже одно сознание того, что твой коллега и друг живет и пишет, было безграничным утешением для обоих. Они могли время от времени критиковать друг друга, но никогда не позволяли делать это кому-то другому.
   Ахматова восхищалась Цветаевой: «Марина как поэт гораздо лучше меня». После смерти Мандельштама и Цветаевой Пастернак и Ахматова чувствовали себя как бы изгнанными, живущими в пустыне, хотя безграничное поклонение соотечественников, которые переписывали, копировали, распространяли и учили наизусть их стихи, являлась для них огромной поддержкой и гордостью.
   Глубокий патриотизм этих двух поэтов был совершенно лишен национализма, мысли об эмиграции чужды им. Пастернак мечтал увидеть Запад, но не хотел рисковать тем, что путь обратно будет ему закрыт. Ахматова сказала мне, что никогда не уедет, она хотела остаться на родине до самой смерти, несмотря на все вероятные трудности и преследования. Оба, Пастернак и Ахматова, тешили себя странными иллюзиями о богатой интеллектуальной западной культуре, идеальном творческом мире, и стремились к контакту с ним.
   Несмотря на глубокую ночь, Ахматова все более оживлялась. Она стала расспрашивать меня о моей личной жизни, и я отвечал полно и свободно, словно она имела право знать обо мне все. Она же вознаградила меня прекрасным рассказом о своем детстве на берегу Черного моря, о браках с Гумилевым, Шилейко и Пуниным, о друзьях молодости, о Петербурге перед Первой мировой войной. Только имея представление обо всем этом, можно понять «Поэму без героя»: последовательность картин и символов, игру масок, заключительный бал-маскарад, мотивы из «Дон Жуана» и «Комедии дель арте». Ахматова вновь заговорила о Саломее Андронниковой (Гальперн), ее красоте, обаянии, незаурядном уме, о вечерах в кабаре «Бродячая собака», о представлениях в театре «Кривое зеркало», о ее отношении к фальши символистов, исключая Бодлера, Верлена, Рембо и Верхарна, многие стихи которых она знала наизусть.
   О Вячеславе Иванове она отзывалась, как о человеке выдающемся, с безупречным вкусом, тонкими суждениями и прекрасной силой воображения, но его поэзия казалась ей слишком холодной и безжизненной. Примерно того же мнения она была об Андрее Белом. Бальмонта она считала слишком помпезным и самоуверенным, но талантливым, Соллогуба — не всегда равнозначным, но часто интересным и оригинальным. Но выше их всех она ставила строгого и требовательного директора Царскосельского лицея Иннокентия Анненского, у которого она сама и Гумилев многому научились. Смерть Анненского прошла почти незамеченной для издателей и критиков. Великого мастера предали забвению. А ведь не будь его, не было бы Гумилева, Мандельштама, Лозинского, Пастернака и самой Ахматовой.
   Мы перешли к другим темам — музыке, а именно, о возвышенности и красоте трех последних фортепианных сонат Бетховена. Пастернак считал их сильнее поздних квартетов композитора, и Ахматова разделяла это мнение: вся ее душа откликалась на эту музыку. Параллель, которую Пастернак проводил между Бахом и Шопеном, казалась ей странной и занимательной. Она сказала, что с Пастернаком ей легче говорить о музыке, чем о поэзии.
   Ахматова заговорила о своем одиночестве и изоляции — как личной, так и профессиональной. Ленинград после войны казался ей огромным кладбищем: он походил на лес после пожара, где несколько сохранившихся деревьев лишь усиливали боль утраты. У Ахматовой было много друзей — Лозинский, Жирмунский, Харджиев, Ардовы, Ольга Бергольц, Лидия Чуковская, Эмма Герштейн (она не упомянула Гаршина и Надежду Мандельштам, о которых я тогда ничего не знал). Но она не искала у них поддержки. Морально выжить ей помогало искусство, образы прошлого: пушкинский Петербург, Дон Жуан Байрона, Моцарт, Мольер, великая панорама итальянского Возрождения. Она зарабатывала на жизнь переводами. С большим трудом ей удалось добиться разрешения переводить письма не Ромена Роллана, а Рубенса. Она спросила меня, знаком ли я с этими письмами. Заговорили о Ренессансе. Мне было интересно узнать, является ли для нее этот период реальным историческим прошлым, заселенным несовершенными человеческими существами, или идеализированной картиной воображаемого мира.
   Ахматова ответила, что, конечно, последнее. Вся поэзия и искусство того времени были для нее — здесь она заимствовала выражение Мандельштама — своего рода ностальгией по мировой культуре, и наряду с этим стремлением к культуре универсальной, как это представляли Гете и Шлегель. В искусстве, отражающим природу, любовь, смерть, отчаяние и страдание, она видела реальность без времени и истории, вещь в себе.
   Вновь и вновь она говорила о дореволюционном Петербурге: городе, где она сформировалась, как поэт, городе скрывающим будущее под покровом ночи.
   Ахматова ни в коей мере не пыталась пробудить жалость к себе, она казалось королевой в изгнании, гордой, несчастной, недосягаемой и блистательной в своем красноречии.
   Рассказ о трагедии ее жизни не сравним ни с чем, что я слышал до сих пор, и воспоминание о нем до сих пор живо и больно. Я спросил Ахматову, не собирается ли она написать автобиографический роман, на что та ответила, что сама ее поэзия, в особенности, «Поэма без героя», является таковым. Она снова прочитала мне эту поэму, и я опять умолял дать мне ее переписать и вновь получил отказ. Наш разговор, переходящий от предметов литературы и искусства к глубоко личным сторонам жизни, закончился лишь поздним утром следующего дня.

 
   Перед своим отъездом из Советского Союза я вновь увиделся с Ахматовой.
   Я зашел к ней попрощаться 5 января 1946 года и получил в подарок сборник ее стихотворений, одно из которых впоследствии вошло во вторую часть цикла Cinque. Источником вдохновения этого стихотворения в его первой версии стала наша с Ахматовой встреча. В цикле Cinque есть и другие ссылки и намеки на наше знакомство.
   Эти намеки я вполне понял уже при первом чтении. Позже мои предположения подтвердил академик Виктор Жирмунский, близкий друг Ахматовой, выдающийся ученый-литературовед и один из редакторов посмертного собрания ее сочинений. Жирмунский посетил Оксфорд через два года после смерти Ахматовой, и мы вместе просмотрели стихи Cinque. В свое время он читал их с Анной Андреевной, и та объяснила ему смысл трех посвящений этого стихотворного цикла. С явным смущением Жирмунский объяснил, почему мое имя выпало из этих посвящений в официальном издании. Я, разумеется, проявил полное понимание.