Отныне каждую ночь набранные им команды орудовали в деревнях и даже предместьях Пальмы. Где бы эти господа ни упражнялись в своем усердии, сценарий оставался неизменным. Тот же тихий стук в дверь, будь то комфортабельная квартира или лачуга, то же топтание в сумрачном саду или на лестнице, то же зловещее перешептывание, которое несчастный слышит за стеной, приложив ухо к замочной скважине и испытывая ужас. "Следуйте за нами". Те же слова, обращенные к обезумевшей от страха жене, которая дрожащими руками подбирает домашнюю одежонку, скинутую несколько часов назад, и шум незаглушенного мотора внизу, на улице. "Не будите детей, не надо! Вы везете меня в тюрьму, да, сеньор?" "Точно", - отвечает убийца, которому порой нет и двадцати. Затем грузовик, где уже ждут два-три товарища по несчастью, такие же мрачные, покорные, с блуждающим взглядом... Hombre! 1 Грузовик фырчит, трогается. Еще один миг надежды, длящийся до тех пор, пока грузовик не сворачивает с шоссе. Но вот он замедляет ход, подпрыгивая на ухабах, съезжает на проселочную дорогу. "Вылезайте!" Они слезают, выстраиваются в ряд, целуют кто медальон, кто ноготь большого пальца. Паф! Паф! Паф! Трупы укладываются в ряд на обочине дороги, здесь на следующий день их с раздробленными черепами, лежащими затылком на отвратительной подушке из черной запекшейся крови, найдет могильщик. Я не оговорился могильщик, потому что они позаботились о том, чтобы делать свое дело поблизости от кладбища. Алькальд запишет в своей книге: "Такой-то, такой-то и такой-то умерли от кровоизлияния в мозг".
   1 Неужели ! (исп.).
   Кажется, я снова слышу возмущенные возгласы благонамеренных читателей: "Ну и что? При чем тут мы? Разве это наши убивают?" Я и не говорю, что ваши. Я предостерегаю вас - изо всех моих сил - от политиков и журналистов, которые так долго жили за счет вашей глупости, вашей робости, вашего бессилия, а теперь щекочут французского буржуа между ляжками и нашептывают ему на ухо, что он самец, что он может осуществить свой Террор, как и всякий другой, хотя и знают прекрасно, что этот Террор очень далек от того, чтобы дать свободу благонамеренным, и может лишь связать судьбу этих несчастных с подонками нации, единственно способными на Террор, будь то левый или правый. Хотя я считаю правых в состоянии захватить власть с помощью силы, я не намерен толкать их на гражданскую войну; что касается левых политиканов, то они так давно мне отвратительны, что я, несомненно, сказал бы им: "Ну что, дети мои! При условии, что вы не будете вести себя как свиньи по отношению друг к другу, валяйте!" Но ни левые, ни правые не в состоянии столкнуться лицом к лицу. Им удастся лишь пробить брешь в большом отстойнике, и клоака начнет изрыгать нечистоты, до тех пор пока какой-нибудь иностранец, сочтя уровень достаточным, не пошлет своих золотарей - коричневорубашечников или чернорубашечников. Вы поняли, болваны? На протяжении пятидесяти лет вы под именем прогрессистов, оппортунистов, либералов, демократов, патриотов и националистов шли за самыми разными вождями, проигрывали на всех досках, терпели крах во всех начинаниях. Что извлекли вы из 6 февраля? * Из скандала Ставиского? * Из дела о мафии? - И мы должны молча смотреть, как вы устремляетесь на такой опасный путь! Вы не умеете даже ставить банки, а хотите, чтобы вам поручили хирургическую операцию, которая дает нашей стране только один шанс из двадцати выжить!
   Первый этап чистки продолжался четыре месяца. И все эти месяцы тот иностранец, главный виновник резни, не упустил случая фигурировать на почетном месте во всех религиозных манифестациях. Обычно его сопровождал капеллан, завербованный на месте, в коротких штанах, в сапогах, с белым крестом на груди и пистолетами у пояса. (Этот священник, кстати, был потом расстрелян военными.) Никто не осмелился бы поставить под сомнение неограниченную власть итальянского генерала. Я знаю одного бедного монаха, который смиренно просил его пощадить трех заключенных - молодых мексиканок, которых он после исповеди не счел злоумышленницами. "Хорошо, - ответил ему граф, собираясь почивать, - утро вечера мудренее". Наутро он отдал своим людям приказ расстрелять их.
   Так до самого декабря ухабистые дороги острова вблизи кладбищ регулярно снимали свою погребальную жатву злоумышленников. Это были рабочие, крестьяне, но и буржуа, аптекари, нотариусы. Когда я однажды попросил у своего друга-врача рентгеновский снимок, сделанный некоторое время назад одним из его коллег (единственным рентгенологом в Пальме), он с улыбкой ответил мне: "Не знаю, найдем ли мы его... Беднягу X... на днях увезли на прогулку". Эти факты известны всем.
   Почти сразу по завершении чистки на местах пришлось подумать и о тюрьмах. А они, как вы догадываетесь, были переполнены! Как и концлагеря. Как и разоруженные суда - зловещие, денно и нощно охраняемые плавучие тюрьмы, которые из избытка предосторожности, стоило стемнеть, освещались скользящим лучом прожектора. Увы, я видел его, лежа в постели! Тогда-то начался второй этап - этап чистки тюрем.
   Ибо, не совершив существенных правонарушений, большое количество этих подозреваемых, женщин и мужчин, не подпадали под действие закона военного времени. Поэтому их начали выпускать партиями, сформированными согласно месту рождения. На полпути груз сваливали в ров.
   Знаю... Вы не даете мне продолжить. Сколько убитых? Пятьдесят? Сто? Пятьсот? Цифру, что я назову, я узнал от одного из руководителей репрессий в Пальме. Подсчет, сделанный населением, сильно отличается от этой цифры. Что ж! В начале марта 1937 года, после семи месяцев гражданской войны, насчитывалось три тысячи подобных убийств. Семь месяцев - это двести десять дней, то есть в среднем пятнадцать казней в день. Позволю себе напомнить, что островок легко можно пересечь из конца в конец за два часа. Какой-нибудь любознательный автомобилист, рискуя лишь слегка утомиться, мог запросто побиться об заклад, что увидит, как разбиваются все пятнадцать замышляющих зло голов в день.
   Вам, очевидно, тяжело читать это. Мне тоже нелегко это писать. Но еще тяжелее было это видеть, слышать. Хотя, быть может, меньше, чем вы думаете... Мы с женой держались хорошо - не из бравады, не даже из-за надежды быть очень уж полезными (в конце концов, мы могли так мало), а скорее из чувства глубокой солидарности с этими простыми людьми, число которых росло с каждым днем, с теми, кто знал о наших надеждах, наших мечтах, защищался бок о бок с нами от действительности, делил, наконец, наши тревоги. Они не были свободны, а мы были. Я думаю о тех молодых фалангистах или молодчиках, о тех старых священниках (одному из них, произнесшему неосторожные слова, пришлось выпить литр касторки под угрозой пистолета). Если бы, живя там, я сблизился с левыми, их способы протеста, вероятно, вызвали бы во мне некоторые рефлексы сочувствующего, которыми я не всегда бы смог управлять. Но разочарование, печаль, жалость, стыд связывают людей гораздо крепче, чем возмущение или ненависть. Просыпаешься утром весь разбитый, выходишь из дому и встречаешь на улице, за столиком кафе, на пороге церкви кого-то, кого до тех пор видели с карателями, а он вдруг говорит тебе, со слезами на глазах: "Нет, это слишком! Я больше не могу! Вот что они сейчас сделали..." Я думаю о том мэре маленького городка, которому жена устроила тайник в чане для дождевой воды. При малейшей тревоге несчастный скрючивался в нише, находящейся в нескольких сантиметрах от поверхности воды... Они вытащили его оттуда, его лихорадило - на дворе стоял декабрь. Его отвели на кладбище и пустили ему пулю в живот. Но так как он не спешил умирать, палачи, распивавшие водку неподалеку оттуда, вернулись к нему. Сначала они засунули горлышко в рот умирающему, потом разбили о его голову пустую литровую бутыль. Повторяю, эти факты общеизвестны. Я не боюсь, что меня уличат во лжи. О! Атмосфера Террора - это совсем не то, что вы думаете! Сперва создается впечатление огромного недоразумения, которое перепутало, безнадежно смешало добро и зло, виноватых и безвинных, энтузиазм и жестокость. А хорошо ли я разглядел?.. А правильно ли понял?.. Вас убеждают, что все это скоро кончится, что все уже кончилось. Вздыхаешь облегченно. Вздыхаешь до следующей расправы, о которой узнаешь совершенно внезапно. А время идет, идет... Что потом? Мне нечего сказать вам. Священники, солдаты, это красно-золотистое знамя - ни золота, чтобы его купить, ни крови, чтобы его продать... Тяжко видеть, как разрушается на твоих глазах то, что мы рождены любить.
   Впрочем, надо признать, что в этих обстоятельствах нас прямо-таки утешили некоторые французские газеты. Когда видишь, как с каждой неделей множится число фашистских самолетов, благословляемых архиепископом Пальмы, как некогда мирные берега ощетиниваются батареями, когда слышишь, как офицеры итальянского флота в кафе похваляются перед всеми бомбардировками Малаги, забавно читать на своем родном языке монотонные доносы прессы, засевшей на каждом вокзале вдоль пиренейской границы, приникшей к глазкам сортиров, лихорадочно заносящей пометки на бумагу этих заведений общего пользования. В продолжение семи месяцев ни разу - ни разу в продолжение семи месяцев - ни малейшего намека на неудачи итальянцев или немцев, ни разу, ни единого разу! Надо же! Вот люди, которые часто были несогласны между собой: НФП, СФП, А.Ф., ФС, ПМ, ЛФП *. а начиная с кампании в Абиссинии - вдруг все едины, все солидарны, солидарны с новой Империей! Цитаты из статей этих патриотов так хорошо ложатся в статьи итальянских и испанских публицистов, что можно счесть их скроенными по одной мерке, странно... А ведь нет ни одного француза, который, побывав более полугода по ту сторону Пиренеев, не знал о вековой ненависти испанских правых, особенно армии и духовенства, по отношению к нашей стране. Эта ненависть неоднократно проявлялась и в ходе войны. "Только чернь и я любим Францию", - говорил Альфонс XIII *. Я не знаю, чего стоит национальное пораженчество националистов внутри наших границ. Думаю, что самый озлобленный из этих господ покраснел бы от презрительных комментариев, которыми пропаганда сдабривает свою прозу... Я до сих пор слышу слова того майора, который однажды вечером в Манакоре, под канонаду республиканского крейсера "Либертад", наивно полагая, что доставит мне этим удовольствие, сказал на плохом французском, но с оттенком мужского и братского утешения: "Что поделаешь, мсье, наши страны - это две такие завзятые мерзавки!" (Сам он был каталонец.)
   Я оставался на Мальорке так долго, как мог, потому что там я смотрел в лицо врагам моей страны. Это смиренное свидетельство было по-своему ценным, поскольку, не имея никаких связей с местными или иными красными, известный всем как католик и роялист, я представлял (как бы мало я сам по себе ни значил!) вечную Францию, которая пережила Арманьяков и Бургиньонов *, сторонников Лиги и гугенотов, всяческие, по-разному нелепые "фронты", ибо она обладает верным и независимым инстинктом и имеет лишь один очаг, свой дом, Дом Франции, переступив порог которого все мы становимся равными, детьми одной матери. Не в обиду будь сказано глупцам, Францию будут презирать в мире только тогда, когда она сама потеряет уважение к себе. Каждый, кто говорит не как политик, а как француз, знает, что всегда будет понят. Всем в Пальме было известно, что мой сын был лейтенантом фаланги, меня часто видели у мессы. С инсургентами, которых боялись подозреваемые, меня связывала давняя дружба. Отчего же малознакомые люди говорили со мной вполне откровенно, хотя малейшее проявление нескромности с моей стороны могло стоить им свободы или жизни? Что ж, я отвечу, как думаю: во всем мире еще знают, что француз прислужником полиции не бывает, вот и все, что француз - свободный человек. Подпевалы генерала Франко, вероятно, никогда не задумывались об этом.
   Не следует считать, что чистка в тюрьмах сразу положила конец деятельности команд по чистке на дому, она только приостановила ее. Отдаленные деревни облегченно вздохнули, основная работа велась теперь в окрестностях Пальмы. Однако цель, которую преследовали военные власти, заключавшаяся в сужении огласки, все же не была достигнута. Некогда родственникам казненных надо было сделать всего несколько шагов, чтобы опознать убитых. Теперь для этого требовалось проделать дорогостоящую поездку, совершить формальности, сделавшиеся особенно тягостными из-за большого наплыва просителей и просительниц: поскольку ведомости тюрем редко когда соответствовали записям в блокноте могильщика, возникали вопиющие недоразумения. При совершенно безнадежном положении (ведь братские могилы не выдают своих секретов) семьям оставался только один способ. Проникшийся к ним сочувствием чиновник предлагал им порыться в куче брошенной одежды, чтобы попробовать отыскать там рубашку или кальсоны погибшего.
   Я стараюсь писать это без всякой патетики. Я ничего не добавлю ради тех, кто считает меня способным выдвигать бездоказательные или основанные на слухах факты. Я ведь не разоблачаю мафию, существование которой в той или иной степени проблематично. Эти факты общеизвестны. Подтвержденные подавляющим большинством, опровергнутые единицами, они ни у кого не вызывают сомнений. Но увы! Понадобилось бы еще много страниц на то, чтобы растолковать, почему эти факты со временем перестали вызывать негодование. Разум, честь дезавуировали их, сострадание притуплялось, пораженное оцепенением. Одинаковый фатализм связывал в едином отупении жертвы и палачей. Да, по-настоящему гражданская война напугала меня в тот день, когда я почувствовал, сам того не замечая, что незаметно для себя уже без отвращения дышу ее тусклой и кровавой атмосферой. Да сжалится бог над людьми!
   Я мог бы привести много примеров подобной апатии (в самом прямом смысле этого слова). Приведу только одно интервью, взятое у монахинь Порто-Кристо, которое появилось in extenso 1 во всех газетах Пальмы - "Эль-Диа", "Эль-Альмудайна" ("Католический ежедневник", как гласит ее подзаголовок), "Ультима ора". Крошечный городок Порто-Кристо стал в августе 1936 года местом высадки каталонских сил. Впрочем, пробиться дальше им так и не удалось, и шесть недель спустя они вновь погрузились на суда. Монахини держали там пансионат, в то время, несмотря на сезон, пустовавший. Настоятельница с жаром рассказывала журналисту о приходе красных, о первой встрече своих перепуганных дочерей с милисиано из Барселоны, которые в резкой форме приказали приготовить койки для раненых. Среди всей этой суматохи вдруг появился один южноамериканец, прямо исполин, с револьвером в руке, который представился таким образом: "Сестры мои, я католик и коммунист. Я вышибу мозги каждому, кто проявит к вам неуважение". Два дня он разрывался на части, доставал еду сестрам милосердия, вместе с ними перевязывал раненых, число которых беспрестанно росло, а в короткие передышки вступал с настоятельницей в шутливую перебранку, о которой она с трогательным юмором поведала журналисту. Наконец, на третий день, когда начала заниматься заря... И монахиня так закончила свой рассказ: "Мы услыхали сильную стрельбу, раненые забеспокоились, милисиано бросились бежать, мы все попадали на колени, моля небо за наших освободителей. Крики "Viva Espana! Arriba Espana!" 2 стали долетать до наших ушей, двери поддались натиску. Что вам еще сказать? Со всех сторон стали вваливаться бравые солдаты и расправляться с ранеными. Наш южноамериканец был убит последним".
   1 Полностью (лат.).
   2 Да здравствует Испания! Вставай, Испания! (исп.).
   Когда спустя несколько дней я выразил свое недоумение мадридскому журналисту, автору этой статьи, он на следующий день опубликовал нечто вроде неуклюжего оправдания, из которого я приведу следующее: "Некоторые сердобольные души считают своим долгом выступить против крайностей священной войны. Но кто ведет войну, тот должен следовать ее законам. А разве первейший закон войны не гласит: "Горе побежденным!"".
   Окруженные презрением и растущим вокруг отвращением, которое они ощущали, при опасности возникновения недовольства фаланги, которую вдруг лишили вооружения и военачальников, военные власти предприняли третий метод чистки, еще более скрытный. Вот он во всей его простоте. Заключенные, пребывание которых в тюрьме признавалось нежелательным из-за нехватки мест, утром получали извещение об освобождении. Они подписывали бумагу об освобождении их из-под стражи, давали расписку в получении конфискованных ранее вещей, собирали свои пожитки, выполняли одну за другой все формальности, необходимые для того, чтобы освободить тюремную администрацию от дальнейшей ответственности за них. Часа в два ночи их попарно выводили наружу и они оказывались на пустынной улочке, перед грузовиком, вокруг стояли вооруженные револьверами люди: "Тихо, мы отвезем вас домой!" Их отвозили на кладбище.
   Лицо, которое правила приличия заставляют меня именовать Его Преосвященство епископ мальоркский, поставило свою подпись под коллективным письмом испанского епископата. Надеюсь, перо дрогнуло в его старческой руке. Он не мог не знать об этих убийствах. Я скажу ему это в глаза где угодно и когда угодно. Я представлю ему еще и такое свидетельство. Один из каноников его собора, которого он хорошо знает, известный проповедник, лиценциат теологии, всегда безоговорочно поддерживал военные власти. Это смирение очень беспокоило одну из исповедовавшихся у него прихожанок, однако она не осмеливалась подойти к нему с расспросами. Узнав об этих фактах, доложенных наверх, она сочла, что наступил подходящий момент, и заговорила с ним. Несчастный выслушал ее, не выказав ни малейшего удивления. "Но, в конце концов, вы же не одобряете..." - "Я ни одобряю, ни не одобряю, - ответил этот зловещий священник. - Ваша милость, к сожалению, не имеет никакого представления о тех трудностях, которые испытывает наша епархия на этом острове. На последнем общем собрании кюре под председательством монсеньора мы узнали, что в прошлом году лишь четырнадцать процентов мальоркцев справляли пасху. Столь серьезное положение оправдывает чрезвычайные меры".
   И меры были приняты... За несколько дней до пасхи религиозные власти с согласия военных властей осуществили регистрацию верующих. С этой целью всем лицам, достигшим возраста исполнения пасхального долга, были отправлены отпечатанные типографским способом карточки. На лицевой стороне значилось следующее:
   1937 год
   Г-н, г-жа или м-ль. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Проживающий в . . . . улица . . . . . . дом . . . . . . . этаж: . . . . .
   справляет пасху в церкви . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   На обороте:
   Рекомендуется исполнить пасхальный долг в своем приходе. Каждый, кто намеревается исполнить его в другой церкви, должен принести об этом подтверждение своему приходскому священнику.
   На корешке, легко отрывавшемся благодаря нанесенному пунктиру, имелось следующее указание:
   Для более полного учета предлагается оторвать этот талон и по заполнении должным образом отдать его кюре прихода. Можно также опустить его в специально предназначенный для этого ящик.
   Есть ли необходимость добавлять, что исповедальни отныне не пустовали? Наплыв неопытных грешников был так велик, что кюре города Террено счел своим долгом приступить к распространению нового листка. Сделав странную, но весьма своевременную ремарку, что основная трудность в акте исповедания - не столько сознаться в своих грехах, сколько знать, что именно надо говорить (en no saber que confesar о сото expresarse), он на пятнадцать строк дал образчик этого экзамена совести, чрезвычайно упрощенного. Листок имел постскриптум:
   N.B. No olvides colocar tu billete del cumplimiento en el cajon del cancel para poder formar el censo.
   ("Не забудь опустить сертификат в ящик, чтобы можно было ПРОИЗВЕСТИ УЧЕТ".)
   Не найдется ни одного священника на Мальорке, который осмелился бы отрицать, что подобная мера, предпринятая в разгар Террора, могла лишь умножить число жертв. Что сказать еще? Богу известны имена немногих не примирившихся с ним, которые считают себя его врагами, но в их жилах, независимо от их сознания, течет достаточно христианской крови, чтобы они почувствовали оскорбление, нанесенное их совести, и ответили "нет!" этим наглым требованиям. Смогут ли они вновь обрести Христа? Смогут ли они, когда придет день, судить своих судей? [...]
   Мы, французы.
   I
   Сентябрь 1938 г.
   Я знаю, что сейчас, когда я пишу эти строки, где-то в мире какой-нибудь молодой француз задает себе вопрос: "А стоит ли моя страна того, чтобы ее спасать? Зачем?"
   Избави меня, господи, отвечать на его вопрос! Потому что как раз в этот же миг, находясь на другом конце земли, за тысячи миль, я задаю себе тот же вопрос. Я задавал его себе всегда. И именно потому, что я себе его задаю, я являюсь французом. Когда я перестану задавать его себе, я умру. Умру, вполне заслужив этот отдых.
   Нечего гордиться, что ты француз, это только великие заботы и усилия, тяжкий труд. Когда заканчивается день и наступает вечер, у нас не возникает желания плясать, подобно неграм, вокруг священного огня, взывая к Великому духу тоталитаризма *, под грохот тысячи барабанов. Общение с темной силой расы, что ж, это выглядит весьма красиво, да только нам слишком хорошо известно, чем кончаются такого рода мессы. Ведь если несчастные располагают широким кругом средств, с помощью которых можно довести себя до нервного исступления, то, чтобы снять напряжение, у них есть только один вид спазмы, всего один, а это немного. Рано или поздно мы обнаружим всех этих людей вперемешку, распростертыми в крови и грязи, хрипящими посреди хоругвей и венков. На худой конец мы предпочтем напиться каждый у себя дома настоящим вином.
   Нечего гордиться, что ты француз. Мы христианский народ, который продолжает свой путь, продолжает свою работу. Гордость - порок тех, кто думает, что достиг цели. Мы же слишком склонны сомневаться в том, что вообще сдвинулись с места. Жизнь одновременно так проста и так сложна, так легка и так тяжела. Тем лучше для молодцов с богатым воображением и коротким умом, тем лучше для тех разгоряченных голов, которые сотворяют себе из нее божество и поклоняются ему. Мы слишком ценим воду, равно как и время, и потому не будем стараться загасить их пыл. Пусть дым от всех них взмывает к милостивым небесам, до ближайшего ливня! Мы не хотим знать иной жизни, кроме повседневной, столь же хорошо нам знакомой, как деревья на наших полях, как наши домашние животные. Жизнь эта была подругой нашей юности, и вместе с ней мы предавались безумствам. Вместе, бок о бок с ней, мы и состаримся. Умирая, мы будем смотреть на нее, старую задумчивую Мать, почтительно взяв ее за руку, чтобы постараться до конца сохранить спокойствие, чтобы не помешать чужой работе. За руку, полную тайн земли, руку-грешницу, которая с сотворения мира неустанно искупает свою вину. Именно эту огрубевшую руку держал в своих руках Христос, в углублении этой изнуренной длани благословил он людское страдание и радость, терпение и надежду, повседневные голод и жажду, хлеб и вино. Нам нечего краснеть за эту жизнь, напротив, мы испытываем к ней одно лишь почтение. Однако пусть она не вводит нас в заблуждение, ей ведомо не больше, чем нам, она не лучше нас. Она упрямей нас, она заставляет нас слишком дорого платить за обретение весьма сомнительного опыта, из которого мы извлекаем лишь малую пользу, да и та обладает свойством, устаревая, портиться, подобно недоброкачественному зерну. Если бы мы захотели выразить ей всю ту признательность, на которую она рассчитывает, то этому выражению не было бы конца и мы дали бы ей повод для насмешки. Она жестока, горделива, способна за час промотать результат многодневного труда. Нас охотно обвиняют в скупости, однако не столько мы скупы, сколько она расточительна, и ее расточительность внушает нам отвращение. Горе тем, кто в этой чудовищной расточительности находит повод для ликования! Они считают ее чистой, тогда как в ней содержатся предпосылки для самых разных пороков. Горе тем, кто ее презирает! Она владеет секретом всех искуплений.
   Мы не немцы и не испанцы, нам столь же неприятно оказаться в германском лесу, как и на выжженном солнцем кастильском кладбище, где бродят черные, печальные люди, пахнущие жасмином и разложением. Мы предпочитаем оставаться у себя, в своих домах. У нас жизнь являет нам свое истинное лицо, лицо бабушки, успокаивающей наших детей. На заре она вновь предстает перед нами такой же, какой мы ее оставили накануне. Нам нет дела до того, что она устремляется на пляж танцевать в лунном свете или еще дальше, в те неистовые, сверкающие города, которые всю ночь, как зверье, перекликаются и рычат друг на друга. Что мы, грешники, можем сказать этой грешнице? Мы притворяемся, что не видим ее пустого взгляда, ее искусанных губ и остатков румян на щеках. Какое нам дело? Чтобы искупить ночную вину, до самого вечера хватит работы. Когда она умолкает, мы не тревожим ее молчания. Когда она говорит, мы хотим, чтобы это было на нашем языке и чтобы слова были испытанными, в коих мы уверены так же, как в своих рабочих инструментах. Ибо у нее на устах мед, но только мед этот вдруг превращается неизвестно во что, что ложится нам на сердце огненным грузом. Мы не станем с ней спорить. "Почему? Как? А дальше?" - таковы обычные вопросы, и, прежде чем прозвучать в устах наших сыновей и дочерей, они уже читаются в их ясных глазах. Мы задаем эти вопросы жизни, но не в надежде, что она на них ответит, а потому, что задавать их предписывает нам наше человеческое достоинство. Сам Господь Бог задает их себе, задает и отвечает на них в едином действии, и именно так мы представляем себе творение.