– Кому по домам, а кому и по мужикам, – подмигнула Наташа.
   Кресло, за которым она работала, стояло у самого окна. И когда прямо над ее ухом внезапно раздался пронзительный рев мотоцикла, Наташа вздрогнула и даже ойкнула.
   – Я же говорю, кому куда, – тут же сказала она, опомнившись. – Сонь, твой приехал.
   – Почему мой? – усмехнулась Соня.
   – А то мой, что ли? Твой Никочка и есть.
   – Со-оня!.. – послышалось за окном. – Я уже ту-ут!
   Ник всегда орал так, словно стоял со своим мотоциклом не на городской площади, а в глухом лесу. Ну да, правда, возле «Двух бочек», к вечеру особенно, бывало так шумно, что его крик не казался слишком громким.
   Соня выглянула в окно. Парикмахерская располагалась на первом этаже, и они с Ником чуть не столкнулись лбами.
   Он был великолепен! Ник, конечно, а не его лоб. Лоб, впрочем, тоже выглядел эффектно. На него падал лихой каштановый чуб, а дальше, то есть ниже следовали сказочные собольи брови, и лихие же карие глаза, и нос правильной римской формы – Соне всегда казалось, что предки Ника были легионерами и приплыли к берегам Крыма по Понту Эвксинскому из каких-нибудь римских колоний, – и прекрасные изогнутые губы, настоящий лук Амура.
   Весь этот полный комплект счастья был теперь перед нею. Ник стоял, небрежно облокотившись на свой сверкающий «Харлей». На согнутой руке у него болтались два мотоциклетных шлема, яркие, расписанные какими-то стремительными орнаментами.
   – Сонь, – сказал он, – давай скорее, а? Скоро темно же будет.
   – Что скорее давать? – не поняла Соня.
   – Ты забыла, что ли? – Ник обижался всегда смешно, как ребенок, даже губы надувал совсем по-детски. – Обещала же!
   – А!.. – наконец вспомнила Соня. – Ну да, обещала. Я думала, ты забыл.
   Ничего она, конечно, такого не думала. Просто сама забыла, что пообещала Нику поехать с ним в Васильевку.
   – Короче, выходи, – сказал Ник.
   Особенно торопиться Соня все-таки не стала – знала, что Ник никуда не денется и по-настоящему на нее не обидится. Она убрала свой стол, сдала выручку, умылась, переоделась... Ник совсем извелся под окном, но, как только она вышла, все неприятности ожидания сразу выветрились у него из головы. Он вообще не умел долго переживать неприятности, такая уж была у него натура. Счастливая, конечно, но и скучная. Во всяком случае, для Сони.
   – Поехали скорей, а то мясо прокиснет, – поторапливал он, пока Соня надевала шлем.
   «Харлей» устал ждать точно так же, как его хозяин. Этот огромный мотоцикл вообще казался Соне живым существом, вроде лошади, и она понимала Никину к нему страсть.
   «Харлея» подарил Нику дядюшка, уже двадцать лет живущий в Техасе, и, может быть, поэтому совсем легко было представить Ника ковбоем, рассекающим пыльные прерии. Или что там у них в Техасе, саванна?
   Однако «Харлей» мчался не по прериям, а по узким ялтинским улочкам. Он рвался на свободу, на весенний крымский простор, и Ник громко смеялся, сидя у него на спине, и не обращал внимания на возмущенных прохожих. Он был так счастлив этим стремительным, могучим порывом, что даже Соне становилось весело, хотя никакой особенной любви к езде на мотоцикле она не испытывала.

Глава 3

   Васильевка – старая татарская деревня Ай-Василь – находилась в горах близ Ялты. Здесь все напоминало не Южный Берег, а степную часть полуострова – неярким простором пейзажей. И, наверное, Крым здесь, в Васильевке, совсем не был похож на остров Цейлон.
   «Дался мне этот Цейлон! – сердито подумала Соня. – То есть мужик этот дурацкий».
   Почему он ей «дался», Соня не понимала. А все, чего она не понимала, заставляло ее сердиться на себя. Она не любила не понимать, слишком прямая у нее была для этого натура.
   «Харлей» промчался через Васильевку, вылетел на дорогу, ведущую в горы, и понесся навстречу закату.
   – Я же говорил, темно будет, не успеем! – прокричал Ник, поворачивая к Соне веселое лицо.
   Глаза его сверкали в окошке шлема. Любоваться красотами весеннего вечера – не по нему было такое занятие. Солнце садится, значит, будет темно, не успеем засветло шашлыки зажарить. Из-за такого вот здорового прагматизма, из-за такого непонимания оттенков жизни с Ником всегда было легко. Из-за этого Соня и гоняла с ним на сверкающем «Харлее», и не отвергала его давних, с пятого класса еще, ухаживаний.
   Мотоцикл взлетел на взгорье, ухнул в распадок, снова взмыл вверх, будто собираясь оторваться от земли. Несмотря на бешеную скорость, Соня видела, как раздаются впереди вечерние облака, как их серебряная ширь все больше заливается сначала золотом и тут же – алым закатным огнем. Как всегда на юге, темнело быстро; игры этой небесной оставалось минут на десять, не дольше.
   – Приехали! – сказал Ник и заглушил мотор.
   Место, где они остановились, больше всего нравилось Соне в окрестностях Васильевки. Оно находилось на горе, на плоской вершине, но было защищено от ветра другими вершинами и казалось поэтому тихим, как равнина. Только просторный вид, который с него открывался – холмы, поросшие чистой апрельской зеленью, светлые горные тропинки, – напоминал о его возвышенном положении.
   – Это я тебя обманул вообще-то, что не успеем. – Ник открыл массивный ящик, прикрепленный сзади к «Харлею». – Все готово.
   Он достал из ящика завернутые в фольгу шампуры с нанизанным на них мясом. Соня стала было собирать ветки и щепки для костра, но и дрова, как оказалось, у Ника тоже были с собой. Он не был занудой – какое! – просто не терпел проволочек.
   Дрова, точнее, ветки были из старого сада, который сажал еще Никин дед. Как только они загорелись, Соня почувствовала тот единственный, ни на что не похожий запах фруктового дыма, который любила с детства, потому что он связывался у нее с домом и Крымом. Мама тоже иногда топила печь ветками плодовых деревьев, вот как вчера; Соня ушла ночью гулять на набережную, и чистый персиковый запах ее проводил. А потом она встретила этого непонятного – ну чем, чем непонятного, черт бы его побрал! – мужчину и разговаривала с ним о жале и ценностях жизни.
   В темноте, под тихое потрескивание веток, даже Ник как-то притих. Он сел на траву рядом с Соней и вздохнул.
   – Что ты? – спросила она, глядя на огонь.
   – Да так... Дядька в Америку зовет. И мать говорит, пора. Чего, говорит, тут дождемся?
   – А ты не хочешь?
   – Не-а...
   – А я хочу! – тряхнула головой Соня.
   – В Америку? – оживился Ник. – Так поехали! Нет проблем.
   – Как же нет проблем? – улыбнулась Соня. – Кто это меня в Америку впустит?
   – Ну, замуж за меня выйдешь, – пожал плечами Ник. – Вот и впустят.
   Соня улыбнулась. Ник впервые позвал ее замуж в день их знакомства. Это было первого сентября, и он был в классе новенький: перешел из окраинной школы в центральную. В здании, где теперь была Сонина школа, раньше располагалась женская гимназия. В нее ходила Цветаева, когда девочкой жила в Ялте, и другие многие люди в нее ходили – их фотографиями полны были выпускные альбомы, хранившиеся в библиотеке, и лица у девочек на этих фотографиях были такие, каких не увидишь на улице.
   Но всего этого Соня тогда не знала, да и некогда ей было думать про всякие неважные вещи. Она стояла в глубокой нише под полукруглым оконным сводом и, положив тетрадку на широкий подоконник, торопливо дописывала сочинение, которое задавали на лето и о котором она вспомнила только вчера вечером, а потому не успела дописать.
   – Тебя как зовут? – услышала она у себя за спиной.
   – Соня, – не оборачиваясь, ответила Соня. – Соня Гамаюнова.
   Вообще-то она хотела ответить: «Отстань, не до тебя!» – но на резкий ответ требовалось больше времени, чем на обыкновенный.
   – Красивое имя. У меня жена будет Соня.
   Тут Соня не выдержала и обернулась. И впервые увидела Ника. Он был точно такой же, как сейчас, – с таким же каштановым чубом, с таким же лихим взглядом карих глаз.
   – Какая еще жена? – глядя в эти яркие глаза, удивленно спросила Соня.
   Она в эту минуту как раз пыталась вспомнить, через сколько «н» пишется слово «ветреное», потому что писала о том, как выходила с отцом в море на рыбалку, – и от слов про жену, конечно, оторопела.
   – Ну ты, например.
   Соня так изумилась, что у нее даже рот открылся. И тут же ей стало до того смешно, что она сначала прыснула, а потом расхохоталась громко, во весь голос, так, что эхо запрыгало под арочными сводами.
   – Ты наш новенький, что ли? – отсмеявшись, спросила она. – А как тебя зовут?
   – Ник.
   – Это что за имя? Николай?
   – Никандр. Но меня так по-дурацки не называют. Только Ник.
   – Слушай, Ник, – спросила Соня, – как «ветреное море» пишется? Через одно «н» или через два?
   – Откуда же я знаю? – Ник даже удивился странному предположению, что ему могут быть известны такие глупости. – Я тебя лучше на лодке покатаю. По ветреному морю.
   Весь он был в этом. И весь остался таким же спустя десять с лишним лет. И по-прежнему Соня никак не отвечала на предложение выйти за него замуж, которое он время от времени повторял.
   Искры рассыпались в темноте над костром, как жаркие звезды. И настоящие звезды, серебряные, уже проступили на небе.
   – Не хочу я в Америку, Ник, – сказала Соня. – Я в Москву уеду.
   – С кем? – помолчав, спросил он.
   – Одна.
   Ей стало так легко, когда она произнесла это вслух! То есть вчера она уже говорила это, но то был разговор с посторонним человеком, и слова, произнесенные в таком разговоре, ничего не закрепляли. А Ник был свой, и то, что было сказано ему, словно становилось частью этих гор, и этих звезд над горами и морем, и этой вьющейся между холмами дороги – частью всей Сониной жизни.
   – Не уезжай, Сонь, – сказал он.
   Она не ответила.
   – Шашлыки готовы, – вздохнул Ник. – Тебе бараний или свиной?
   – Все равно, – улыбнулась Соня.
   Они съели по шашлыку, запили «Алуштой» – это было любимое Сонино вино, и Ник всегда покупал его, встречаясь с нею, – и легли рядом на траву.
   – Звезд таких в Москве не будет, – глядя в глубокое, пронизанное огромными звездами небо, проговорила Соня.
   – Тебя не будет. И чего тебе в той Москве? – с тоской сказал Ник.
   Теперь, когда она сказала ему, что уедет, когда неизбежность расставания скрепилась твердыми словами, он стал таким близким, каким не был никогда за все проведенные рядом годы. Это было странно, Соня не понимала, почему это так. Но это было именно так, и она чувствовала неожиданную близость с ним так пронзительно, как будто они лежали не рядом, а друг у друга в объятиях.
   – Тянет, Ник. – Соня улыбнулась, и ей показалось, что он увидел ее улыбку, хотя было уже совсем темно и костер погас, только тлели в нем сумрачные угли. – Ничего я про эту Москву не знаю, какая она, я же там один раз только была – помнишь, нас в девятом классе на зимних каникулах возили? А – тянет.
   Он не ответил. Соня почувствовала, как его рука легла в темноте на ее руку. Это было неожиданно – за все годы Ник ни разу не попытался обнять ее, поцеловать, вообще, хоть как-то выказать мужское к ней влечение, которого, Соня понимала, не могло у него не быть.
   Это было странно, но она не удивилась. Все стало возможным после ее прощальных слов. Именно после прощальных слов.
   Ник осторожно потянул Соню за руку. Потянул и замер, ожидая. Она подвинулась к нему, перевернулась на бок и, подперев голову рукой, прижалась к его боку. Он сразу перевернулся на бок тоже и обнял ее – обнял крепко, горячо, со всем жаром своей молодости, лихости своей. Он так долго ждал этого, что теперь, Соня чувствовала, весь сгорал от того, что его желание может наконец осуществиться.
   И почему ей было не осуществить его желание?
   За двадцать пять своих лет Соня успела понять: в жизни очень мало вещей, которые действительно что-то значат. И то, что стыдливо называют интимом, к таким вот значимым вещам не относится точно. Для того чтобы в этом убедиться, ей хватило первого же опыта на первом же курсе, когда она впервые осталась ночевать в институтском общежитии, потому что опоздала на последний троллейбус, уходивший из Симферополя в Ялту.
   Соня отчетливо помнила единственную мысль, которая ударила ее изнутри той ночью, когда она лежала рядом со своим первым мужчиной – да каким мужчиной, просто парнишкой с третьего курса! – и, пользуясь тем, что он спит, разглядывала его голое, раскинувшееся, отдыхающее после удовольствия тело.
   «И вот это люди считают важным? – с изумлением, даже с каким-то горестным недоумением думала она. – И ради этого отец сделал маму несчастной, ушел к чужой, совершенно посторонней женщине – жить к ней ушел, жить, просыпаться с ней в одной кровати, чай с ней утром пить, гриппом с ней болеть?.. Господи, да что ж они за существа такие, люди?!»
   Она не считала этот самый интим важной причиной для того, чтобы сделать человека несчастным. И не понимала теперь, почему до сих пор отказывала в нем Нику, ведь точно знала, что эта ничего для нее не значащая малость сделала бы его счастливым. Но, наверное, именно поэтому и отказывала: счастье не связывалось для нее с телом, и она не хотела обнадеживать Ника тем, чего не могла ему дать.
   Но сейчас она ведь сказала ему, что уедет, а значит, ничем его не обнадежит. И пусть он обнимает ее, и целует, и лихорадочно дрожащими руками расстегивает пуговки на ее белой маечке, которые на самом деле не пуговки, а обманки, и маечка просто снимается через голову...
   Соня стянула с себя майку. Ник глухо вскрикнул и прижался лицом к ее голой груди. Она почувствовала, как дрожат его губы. Он вел ими вдоль ее тела, вниз по груди, по животу, и на протяжении всей этой горячей дороги они дрожали сильнее и сильнее, и когда он стал расстегивать ее джинсы, тоже чуть ли не губами расстегивать, то губы у него были уже как оголенные электрические провода.
   – Подожди, Ник, – сказала Соня. – Я сама джинсы сниму.
   Она не боялась обидеть его в эту минуту простыми, внятно произнесенными словами. Он сам был человеком простых слов и таких же простых действий, и она чувствовала к нему сейчас такую тихую нежность, которую невозможно было разрушить ничем.
   Соня разделась, и Ник разделся тоже. До сих пор он не успел этого сделать – наверное, боялся, что, пока он будет расстегивать многочисленные крючки и заклепки на своей мотоциклетной одежде, Соня передумает. А теперь разделся наконец, и снова лег рядом с Соней на холодеющую землю, и сразу обнял ее торопливо и горячо.
   – Дай хоть куртку подстелю, – шепнул он. – Простудишься.
   – Ничего.
   – Давай подстелю. Не хочу же я быстро, Сонь...
   Эти слова прозвучали с таким мальчишеским смущением, что Соня едва сдержала смех.
   – Ты хороший, Ник, – сказала она.
   Это было правдой. Редко ей приходилось говорить что-нибудь так искренне.
   Ник постелил на землю свою широкую кожаную куртку. Внутри она еще хранила тепло его тела, и лежать на ней было хорошо и спокойно. Соня так и лежала бы – под звездами, под теплым, едва ощутимым ветерком, под поцелуями Ника, – но его-то сжигало совсем другое желание, и лежать спокойно он не мог.
   Он был тонкий в кости и легкий; Соня почти не почувствовала тяжести его тела, когда он оказался над нею. И у себя внутри его почти не почувствовала тоже... Это было так странно! Почему не загоралась она в ответ на такую чистую, такую сильную страсть, и не страсть просто, это-то она понимала, а – любовь?
   «Значит, и не может со мной этого быть, – холодно, как о посторонней, подумала она. – Ну и что? Есть вот люди, которые плавать не умеют и научиться не могут. Или машину водить. И ничего, живут».
   У них в классе была девчонка, которая даже на велосипеде ездить не могла научиться. Просто не понимала, как это – держать равновесие. Не чувствовала, как это. А она, Соня, значит, не чувствует, как это – загораться от страсти телесной, даже от страсти такой чистой и горячей, как у Ника.
   Что ж, проживет и без этого. А Нику хватит и того, что она по-настоящему к нему чувствует. Вот этой нежности хватит, прощальной и потому пронзительной.
   Соня ждала, когда затихнут в ней отзвуки его тела. Это произошло быстро – желание его осуществилось сегодня так неожиданно, что он просто перегорел от такой мгновенной воплощенности своего самого сильного желания.
   – Прости... – шепнул он, еще вздрагивая в ней и над нею, но уже изредка лишь вздрагивая, уже завершенно. – Что-то я поторопился...
   – Ничего.
   Она пошевелилась под ним, высвобождаясь, и Ник сдвинулся в сторону, лег рядом.
   – Ничего, – повторила Соня. – Все хорошо.
   – Да тебе-то хорошо и не было. Что я, совсем дурак, не понимаю? Но это просто что в первый раз мы с тобой, Сонь! – горячо проговорил Ник. – Если б ты не уезжала... Давай вместе в Москву твою поедем, а? – предложил он. – Ну что ты там одна будешь делать? На такую, как ты, мужики кидаться будут, как собаки голодные. А мужики же все гады в основном. Кто-нибудь обязательно обидит.
   Соня уже привыкла к темноте, а потому увидела, как при этих словах у него дрогнули ноздри и сузились глаза.
   – Брось, Ник, – улыбнулась она. – Меня обидеть нельзя, будто не знаешь. Я посторонних к сердцу не беру. А близких у меня в Москве нету.
   Это было правдой. Соня знала, что защищена от обид и несправедливостей мира самой прочной защитой – безразличием к его несовершенству.
   – У тебя внешность обманчивая, – вздохнул Ник. – Слабая ты с виду. Характер у тебя, конечно, не слабый. Но ведь посмотришь, ни за что не скажешь.
   – Ну и хорошо! – засмеялась Соня. – Раз обожгутся – больше не полезут. – Она села, обхватила себя за плечи, поежилась. – Поехали, а? Который час? Я и маму даже не предупредила.
   – Может, шашлыка еще съешь? – предложил Ник. – Вон сколько осталось.
   – Вези домой, – отказалась Соня. – Сережку накормишь.
   Сережка был Никин младший брат. Ему недавно исполнилось четырнадцать, и мясо он мог есть в любых количествах и в любое время суток.
   – Ну, поехали, – кивнул Ник. И спросил, помолчав: – И почему у тебя ко мне... вот так? Не знаешь?
   Соня не знала. Они оделись, не глядя друг на друга; хорошо, что было темно. Ник завел мотоцикл. Мотор заработал как-то тихо, словно и он опечалился, как его хозяин.
   Из Васильевки, с гор, спускались вниз, к Ялте, к морю, и воздух становился теплым, как будто где-то по дороге была граница совсем другого мира, другой жизни. Соня так и чувствовала: что-то остается у нее за спиной, из чего-то она уходит, и уход этот не сопровождается болью – только светлым, ясным чувством прощания.
* * *
   В маминой комнате горел свет. Он падал из окна на высокую магнолию, растущую рядом с домом, и издалека казалось, что ее крупные белые цветы светятся тоже.
   Когда Соня подошла поближе к дому, то увидела, что окно открыто и мама смотрит со второго этажа, как она идет через двор.
   – Ну почему ты не ложишься? – спросила Соня, останавливаясь под окнами. – Волнуешься? Зря.
   – А я и не волнуюсь, Сонечка. – Мама улыбнулась ей сверху. Второй этаж в старом доме на Садовой был невысокий, и они разговаривали и видели друг друга так, будто стояли рядом. – Я же чувствую...
   Что она чувствует, мама не сказала, но Соня знала это и так. Мама всегда чувствовала, надо вот сейчас, в эту самую минуту, волноваться за дочь, или все у нее в порядке.
   – Поставь чайник, ма, – попросила Соня. – Ник шашлыки переперчил, пить хочу – умираю.
   – Только что вскипел, – сказала мама. – Сейчас чаю заварю.
   Чай пахнул знакомыми травами – мама всегда покупала их у Фатимы, пожилой татарки, носившей по дворам травы и приправы, – лампа светила ласково и ясно, сверчок уютно пел за печкой, как пел он в их доме с самого Сониного детства... Соня с мамой сидели за столом, покрытым вязаной кружевной скатертью. Когда-то мама любила вязать и вышивать, выписывала какие-то журналы с узорами. В детстве Соне казалось, что в этих вышивках и кружевах есть что-то незыблемое, на чем и держится жизнь. Но потом она поняла, что это ей вот именно казалось: отца не удержали ни вышивки, ни кружева, ни любовь, ни отчаяние. Так что на чем в действительности держится жизнь, Соня теперь не знала.
   – Какая же ты у меня красивая, доча, – сказала мама, глядя на Соню сощуренными близорукими глазами. – Светишься прямо.
   – Ну уж, мам! – улыбнулась Соня. – Прямо-таки свечусь. Просто ты меня любишь, вот тебе и кажется.
   – И ничего не кажется, – покачала головой мама. – Ты лицом в отца пошла, а у них ведь в Сибири красота особенная.
   Сонин дед по отцовской линии приехал в Ялту после войны, когда вместо выселенных крымских татар на полуостров со всего Советского Союза зазывали работников. Отец ее родился уже здесь, в Крыму, но внешность у него и правда была для здешних мест необычная, и Соня ее действительно унаследовала. Таких высоких, причудливо изогнутых скул, таких глаз, больших, но вытянутых к вискам, не было ни у кого во всей их школе. Если бы глаза у Сони не были странного, каре-зеленого, а волосы пепельного цвета, ее, пожалуй, принимали бы за татарку. Правда, глаза ее отличались от татарских не только цветом, но и особенным холодноватым выражением, из-за которого многие считали Соню Гамаюнову гордячкой. И не сильно-то ошибались, по справедливости говоря: она и сама считала, что не на помойке себя нашла.
   – В Васильевку ездили? – спросила мама.
   – Ага. Я тебя забыла предупредить. Но я, честное слово, и сама забыла, что Ник сегодня шашлыки затеял.
   – Жалко, что ты его не любишь, – вздохнула мама. – Хороший мальчик, чистая душа. И семья у него хорошая, порядочная. Вышла бы замуж, родила бы ему деток, мне внуков...
   – Мама, мама! – Соня даже ладони перед собою выставила. – Ну каких еще деток? Я про это вообще не думаю. А тем более с Ником. – Она вспомнила, как вздрогнула его рука, когда легла на ее руку в темноте, и добавила: – Хотя он и правда хороший, конечно. Ну, я к нему слишком привыкла, может... А может, и другое что-то. Не знаю! Но замуж за него не хочу. И вообще ни за кого не хочу. – И, помолчав, словно собираясь прыгнуть в холодную воду, все-таки выговорила: – Я в Москву хочу уехать, ма.
   – Как в Москву?! – В мамином голосе послышался ничем не прикрытый ужас, такой, словно дочка объявила, что хочет уехать в Африку к людоедам. – Господи, да зачем же это?..
   Объяснить это маме честно было бы невозможно. Соня любила ее, но при всей своей любви понимала, что для мамы существуют только простые и ясные доводы. Такой довод она и выбрала из всех возможных.
   – Артисткой хочу быть, – сказала Соня.
   – Но зачем же в Москву? – Волнуясь, мама обхватила ладонями чашку, и та задрожала на блюдце. – И в Симферополе ведь можно... Театр там есть... И фильмы... Фильмы у нас тоже снимают, много снимают, я сама вчера на набережной видела! – воскликнула она с отчаянием.
   Соня быстро поднялась из-за стола, подошла к маме и обняла ее. Та сразу заплакала.
   – Мам, ну мам, ну перестань!.. – приговаривала Соня. – Вот именно что сейчас много фильмов снимают. Это же не то что раньше, одна Любовь Орлова на всю страну была. Теперь артисток много. Почему же мне не попробовать?
   Соня знала, что ее слова звучат резонно. Да и голос, уверенные интонации... Все это, конечно, должно было успокоить маму.
   Так оно и вышло.
   – Не знаю я, Сонечка... – последний раз всхлипнув, проговорила та. – Ну как ты это себе представляешь? У нас же в Москве никого, ни единой души! Вот вышла ты из поезда на перрон – и что? И куда?
   – Придумаю что-нибудь, – улыбнулась Соня. – Я же еще не завтра уезжаю.
   Конечно, наиболее успокоительным оказалось для мамы именно это – что дочка уезжает не завтра. Ну, и верить в Сонины способности она привыкла. Раз девочка обещает что-то придумать, значит, так оно и будет.
   – Ложись, моя хорошая, – вздохнула мама. – И правда, что это мы на ночь глядя такой серьезный разговор затеяли? Разволнуешься, сон не придет.
   Сон в самом деле не приходил.
   Только теперь, в одиночестве, Соня наконец поняла, каким сильным, странным, необъяснимым был сегодняшний день. Удивительно было лишь, что это ощущение силы и странности никак не связывалось с тем, что должно было бы стать самым большим сегодняшним потрясением, – с неожиданной близостью с Ником.
   То, что с какой-то медицинской тупостью принято было называть сексом, занимало в Сонином мире такое неважное положение, что, можно сказать, отсутствовало вовсе. Она была брезглива, поэтому случайные связи, возникающие после какой-нибудь вечеринки, были ей противны просто гигиенически. А для связей прочных ей не хватало чувств – не зря же она думала, что на чувства такого рода вообще неспособна. Поэтому Соня жила, как сама с усмешкой считала, подобно Снегурочке. И то горячее, мгновенное, страстное, что произошло сегодня между нею и Ником, по всему должно было бы ее взволновать.
   Но, бессонно глядя в темное окно, думала она вовсе не об этом, и не это волновало ее сердце и кровь.
   Она думала о той необъяснимой перемене, которая произошла с ней от слов Михаила Павловича: «Жизнь еще покажет вам свое жало и свои ценности». Эти ничего в практическом смысле не значащие слова, которым она и значения-то никакого не придала в ту минуту, когда они были сказаны, казались ей теперь чем-то вроде вспышки молнии. И в их ослепительной вспышке все другие слова и события, которыми были обозначены последние дни, выстроились в единую цепочку.
   Соня чувствовала какую-то отчетливую связь между дурацким стихотворением про обидную любовь, которое декламировала Лорка, и разговором про цветок, который отпугивает мышей, и всеми другими разговорами, которые велись в парикмахерской и которые были, по сути, одним и одинаковым разговором без начала и конца.