1

   Попробуем задать несколько вопросов самому Пушкину:
   Зачем он перенес время и место действия в другие эпохи и страны?
   И разве они такие уж маленькие, эти трагедии?
   Во-первых, большую трагедию я уже написал (сказал бы Александр Сергеевич, имея в виду народную драму «Борис Годунов»). Не исключено, что именно следом была писана «Сцена из Фауста», которую по жанру так и тянет внести в список «маленьких трагедий» как родоначальницу (что и проделывали В. Ходасевич и ряд других составителей). Потом АС написал и «маленькую комедию», пародию на шекспирову «Лукрецию»… Сколько можно было еще продержаться «в духе шекспировом»? Пришлось минимализировать замыслы, их было слишком много, делить на три.
   Да и сами посудите: разве может один человек, даже Пушкин, написать столько, сколько в одну Болдинскую осень 1830 года? Пришлось себя разделить на троих: на Белкина, чьи повести, на переводчика, чьи трагедии, и что-то написать самому, скажем, «Бесы»… или вдруг про Балду. Тоже выбор… Пришлось писать втроем, в три руки, то один, то другой, то третий.
   Любой нормальный писатель, тем более Пушкин, не пишет сам: за него пишет автор.

2

   У автора из-под руки выползает строка, над ней склонилась его курчавая голова, над которой витает маленькое божество, именуемое Гений. Тоже, между прочим, три уровня.
   И вот текст ложится на бумагу плоско, будто ничего этого не происходило.
   «Идеальная иерархия слов», – определил феномен Пушкина Лев Толстой. Точнее не определил никто.
   И где она? Слова лежат на плоскости равноправно, одна лишь их последовательность иерархии не обеспечит. Ее обеспечивает третье измерение, невидимое, но возрождающееся в читателе: расстояние до найденного слова, некая проекция вдохновения. Текст – это объем, тело. Оно движется, набирает скорость. Текст – это вид энергии.
   Она-то и передается читателю: чтение – это соавторство. Энергия эта пробуждается в душе читателя как сопереживание мысли и чувства, которые посетили давным-давно совсем другого человека.
   А на бумаге по-прежнему все спокойно: буковка за буковкой – слово, слово за слово – строка, строка за строкой – страница.
   С кем и как поделиться впечатлением? Впечатление – это второе прочтение, когда книга дочитана до конца. Она снова обретает объем, но объем в сознании. Он больше, чем кирпичик захлопнутой книги. Художнику даруется возможность интерпретации. Остается выбрать технику.
   Рисунок? Акварель? Гравюра? Казалось бы, на то воля самого художника. В конце концов у кого что лучше получается…
   Волен ли и сам Пушкин выбирать жанр? Но именно «Повести Белкина» – проза, а «Маленькие трагедии» – драматургия. Я уже неоднократно приходил к идее, что творческие взрывы Пушкина суть его глубокие душевные кризисы, или восстания, когда он не знал, как жить дальше: то ли жениться, то ли за границу сбежать, то ли засесть писать. Игрок и фаталист в нем дополняли друг друга. Можно выстроить параллельно «Повести Белкина» и «Маленькие трагедии» и интерпретировать их как варианты выбора судьбы – матримониальной или поэтической. Внезапно написанная «Сказка о попе и работнике его Балде» – вещь не столь уж шуточная: «Ну, а с третьего щелчка вышибло ум у старика». Сказка эта открывает жанр «неволшебных» сказок (скорее, притч), продолженных впоследствии «Сказкой о рыбаке и рыбке» и «Сказкой о золотом петушке» (между которыми, что еще ироничней, поместится «Петербургская повесть»). Выходит, в ту же Болдинскую осень 1830 года утраивает проблему выбора (варианты ставок): о небесплатности любого предложения и выигрыша, о расплате.
   Пушкин пишет о выборе, порождая жанр; художник выбирает технику, чтобы этому просоответствовать.
   Как нелепо переписать «Повести Белкина» как драмы, так нелепо вообразить себе «Маленькие трагедии» прозой. Так же и выбор техники для художника, берущегося эти тексты иллюстрировать. «Хорошо представляю себе, как иллюстрировал бы „Золотую рыбку“, но как, например, „Онегина“?» – задумывается художник.

3

   У Пушкина красивый почерк, черновики его прекрасны и с точки зрения графики, и тут он любого графика переубедит. Но если талантливый график еще может попытаться проиллюстрировать прозу Пушкина, то с драматургией куда сложнее, даже невозможно. Может, оттого, что графика ложится на бумагу почти так же плоско, как текст? Драматургия же подразумевает объем еще и в пространстве сцены.
   Мы говорили о букве, слове, строке, странице… Вот с буквицы и начнем. У нее есть высота, ширина и глубина. Попробуем измерить глубину – прорвем бумагу. Пушкин бумагу не рвет. Почерк его летит. И вдруг – вензелек, то ли от задумчивости, то ли от счастья.
   И тут мы приходим к идее гравюры. Зачем такая усложненная техника? Зачем воспроизводить все в обратном порядке, как в зеркале? Зачем прорезать столь неподатливый материал, вплоть до стали? Зачем прибегать к средневековой алхимии, азартно ожидая оттиска?
   Выходит, чтобы вернуть слову его объем и глубину, утраченные в книге, но восчувствованные художником.
   Вот зачем понадобился Пушкину Фаворский!
   «…читаю Пушкина и прихожу от него в восторг…» Пасха, 1912 (с.108)[10]
   «У меня раньше мурашки бегали, когда стихи читали…» 19.Х.1946 (с.51)
   «…делаю кое-что для Пушкина в Детгизе» 4.Х1.1949 (с.166)
   «Работаю сейчас над „Маленькими трагедиями“ Пушкина. Гравирую Скупого, Моцарта и т. д. Делаю отдельную книжку для Гослитиздата. Что-то выйдет?» 30 апр.1959 (с.179)
   «…картина похожа на рассказ, начатый с конца», – замечает художник. (с.64)
   Но ведь так и с замыслом рассказа… Это потом он переворачивается в последовательность текста. Выходит, гравер воспроизводит технику письма.
   Зеркально.
   Так, кстати, и родилось книгопечатание: вырезание букв наоборот. Драматургия процесса воспроизводит драматургию содержания. Зеркально.
   Да не очень…
   «У меня был хороший Дон-Жуан, эскиз. Донна Анна на коленях молится, а Дон-Жуан тоже на коленях изъясняется ей в любви. В издательстве мне сказали: на коленях нельзя, она молится – нельзя. Пришлось делать по-другому…
   Надо было делать «Пир во время чумы» Пушкина, но сказали: «Зачем делать английский город? У нас столько хороших русских городов…» Ну я сделал пустой английский городок» 27.111.1951, сс. 58—59.
   Приятно иметь дело с умными людьми!
   Цитата (сс. 102—103):
   «…лопаты, факелы и розы» – надгробие мастера. Между ним и Пушкиным уже никого нет – только мы.

О пушкинских цитатах и о новой Пушкинской премии

   Это нам только кажется, что мы про Пушкина знаем все. На самом деле мы не знаем даже размера его ботинок.
   Мы отмечаем день его рождения и смерти. Эти даты в советское время было возведены в ранг национальных праздников. По новому стилю. Сам же Пушкин никогда не рождался в июне и не погибал в феврале: он родился 26 мая и так и думал до конца дней своих, что родился 26 мая. Ведь каждый человек ассоциирует себя и со своим числом, и со своим месяцем.
   Кто родился в мае, тот весь век будет маяться.
   Кстати, и даже не 26 мая он родился, а 27-го. По старому стилю. Родители, как говорят сегодня, по блату – по-видимому, батюшка был знакомый, – записали его 26-м, потому что это был день Вознесения. И считалось, что рождение в великий праздник – хорошее предзнаменование. Да и сам Пушкин на протяжении всей жизни очень любил праздник Вознесения.
   Все случилось в 1799 году, и в последующие годы праздник, соответственно, блуждал вместе с Пасхой, но тем не менее Пушкин, собираясь жить подольше, даже хотел возвести храм! Так что учитывать точную дату рождения – достаточно существенно.
   Погиб Пушкин тоже – 27-го числа. Его подстрелили. 29-го он умер. Числа сакральные для русской истории литературы, в них почему-то много людей ушло: Петр, Достоевский, Бродский…
   По моим предположениям, Пушкин, занимаясь до последнего часа Петром, вполне мог помнить, что сам он умирает именно в петровские дни. Модели поведения Пушкина и Петра параллельны – в них есть перезвон исторический.
   Любопытно: когда всё пересчитали (и даже Октябрьская революция стала праздноваться в ноябре), не пропали две даты: 19 октября и 14 декабря. Мне кажется, тоже благодаря Пушкину. Настолько они вошли в его текст. Иные, быть может, более важные даты оказались наименее существенны: поле его текста их просто похоронило.
   … А все-таки представляте, если бы 19 октября праздновалось 1 ноября?
   Получилось так, что отменили государственную Пушкинскую премию и немецкую Пушкинскую премию, которую еще раньше основоположил меценат Альфред Топфер. Эти премии завершили свой круг. И вот теперь хороший человек – Александр Жуков, геофизик, составивший себе состояние в новых условиях, любящий поэзию и решивший такую премию учредить.
   Сразу же возник спор о датах.
   В жюри немецкой Пушкинской премии мне удалось перенести вручение именно на 26 мая, что немцы очень охотно поняли и приняли. По идее, 26 мая и нужно оставить в нынешней премии. Но в этом году опоздали немного, а надо вручить именно в этом году. Тогда мое новое более менее хулиганское предложение было таким: давайте вручать 7 ноября. Если считать по старому стилю, то это вовсе не дата Великой Октябрьской революции! 7 ноября был закончен «Годунов». Пушкин перечитал, хлопал в ладоши и сказал: «ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
   Тут же засмущались многие, убоялись «сукиного сына».
   Тогда остается 19 октября – слишком забитое разными премиями календарное число. В том числе – и Царскосельской питерской, хотя она и отличается от Пушкинской премии.
   В конце концов решили, что в этот раз новая Пушкинская премия будет вручена 31 октября (день окончания «Медного всадника»). И это решение – окончательное.
   Первым лауреатом стал Сергей Георгиевич Бочаров, отметивший не так давно свое 75-летие ученый-литературовед, обладающий абсолютными качествами и достоинствами первого лауреата новой Пушкинской премии. Он замечательно совмещает в себе проникновенность читателя, точность ученого и достоинства литературного слога. Он – эдакий писатель в своей области.
   Думаю, что почин может быть продолжен с неменьшим достоинством!
 
   27 июля 2005 года.
   Записала Юлия КАЧАЛКИНА