Она странствует сквозь эоны времен, живет, чувствует и дышит в самых противоположных людских формах. Сейчас она – великан, етун[10], спешащий в Муспелльхейм[11], где правит Суртур со своим огненным мечом.
   Она бесстрашно противостоит сонму чудовищ и обращает их в бегство одним взмахом могучей длани. Потом она видит себя в Северном Мире Туманов. В образе отважного лучника она вступает в Хельхейм, Царство Мертвых, где Темный Эльф раскрывает перед ней череду ее жизней и их таинственную взаимосвязь. «Почему человек страдает?» – вопрошает Душа-Эго. – «Потому что он должен стать единым», – следует насмешливый ответ.
   Тотчас Душа-Эго предстает перед святой богиней, Сагой, которая поет ей о доблестных делах германских героев, об их достоинствах и пороках. Она показывает Душе могучих воинов, павших от руки множества ее прежних Форм как на поле брани, так и под священной сенью дома. Она видит себя в роли девушек и женщин, юношей, мужей и детей… Она чувствует себя многократно умирающей в этих Формах. Она умирает как Дух героя, и сострадающие Валькирии[12] ведут ее с кровавого поля битвы назад в Обитель Блаженства под священную сень Валгаллы. Она испускает последний вздох в другой Форме и оказывается в холодной, безнадежной сфере угрызений совести. Будучи ребенком, она смежает невинные очи в последнем сне, и сразу же увлекается прекрасными Светлыми Эльфами в другое тело – сужденный источник Боли и Страдания. Всякий раз туманы смерти рассеиваются и спадают с глаз Души-Эго, и лишь тогда она может пересечь Черную Бездну, отделяющую Царство Живых от Царства Мертвых. Таким образом, «Смерть» становится для нее лишь ничего не значащим словом, пустым звуком. Всякий раз верования Смертного обретают объективную жизнь и форму для Бессмертного, лишь только он переходит Мост. Впоследствии они начинают бледнеть и исчезают…
   – Каково мое Прошлое? – обращается Душа-Эго к Урд – старшей из сестер норн[13]. – Почему я страдаю?
   Длинный пергамент разворачивается в руке богини и открывает длинный список смертных существ, в каждом из которых Душа-Эго узнает одну из своих обителей. Дойдя до предпоследнего, она видит обагренную кровью руку, без конца творящую жестокости и вероломства, и содрогается… Безвинные жертвы являются вкруг нее и взывают к Орлогу об отмщении.
   – Каково мое истинное Настоящее? – вопрошает встревоженная Душа вторую сестру, Верданди.
   – На тебе приговор Орлога, – слышит она в ответ. – Но Орлог не произносит их столь слепо, как глупые смертные.
   – Каково мое будущее? – в отчаянии взывает Душа-Эго ко Скульд, третьей из норн. – Будет ли оно всегда в слезах и лишено Надежды?…
   Нет ответа. Но спящий чувствует, что несется в пространстве, и внезапно картина меняется. Душа-Эго видит себя на давно знакомом месте, в королевской летней резиденции, и скамью напротив сломанной пальмы. Перед ней раскинулась, как и прежде, безбрежная голубая водная гладь, отражающая скалы и утесы, там же и одинокая пальма, обреченная на скорое исчезновение. Мягкий ласковый голос неустанного прибоя легких волн становится человеческой речью и напоминает Душе-Эго о клятвах, неединожды произнесенных на этом месте. И спящий с воодушевлением повторяет слова, уже провозглашавшиеся прежде:
   «Никогда, о никогда впредь не принесу я ни единого сына моей родины в жертву пустому тщеславию и честолюбию! Наш мир столь исполнен неизбежным страданием, столь беден радостью и блаженством, неужели я прибавлю к этой чаше горечи бездонный океан горя и крови, называемый Войной? Прочь эту мысль!.. О, больше никогда…»
XI
   Странное зрелище и перемена… Сломанная пальма, стоящая перед мысленным взором Души-Эго, вдруг поднимает свой упавший ствол и становится стройной и зеленой, как и прежде. Еще большее блаженство: Душа-Эго обнаруживает самое себя такой же сильной и здоровой, каким князь был всегда. Громким голосом поет он на все четыре стороны света ликующую песнь. Он чувствует в себе волну радости и блаженства, и будто знает, отчего счастлив.
   Внезапно он переносится в нечто похожее на сказочно-прекрасный Зал, освещенный самыми яркими светильниками и возведенный из материалов, подобных которым прежде он никогда не встречал. Он видит наследников и потомков всех монархов земного шара, собравшихся в этом Зале одной счастливой семьей. Они уже не носят знаков королевского достоинства, но он словно знает, что правящие князья властвуют в силу своих собственных качеств, – сердечного великодушия, благородства характера, наивысшей наблюдательности, мудрости, любви к Истине и Справедливости, – что делает их достойными наследниками престолов, Королями и Королевами. Короны, по воле и милости Господа, отброшены, и теперь они правят «милостью божественного человеколюбия», единодушно избранные в силу общепризнанности своих способностей к правлению и почтительной любви своих добровольных подданных.
   Все вокруг кажется удивительно изменившимся. Честолюбия, всепоглощающей жадности и ненависти, неверно называемых патриотизмом, – больше нет. Жестокий эгоизм уступил место истинному альтруизму, а холодное безразличие к нуждам миллионов больше не находит одобрения в глазах немногих избранных. Ненужная роскошь, притворство и претенциозность – общественные или религиозные – все исчезло. Войны больше невозможны, ибо армии упразднены. Солдаты обратились в усердных, трудолюбивых землепашцев, и весь земной шар творит свою песнь в восторженной радости. Королевства и страны живут как братья. Наконец пришел великий, славный час! То, на что он едва мог надеяться, о чем еле отваживался помыслить в тишине долгих мучительных ночей, теперь осуществилось. Великое проклятие снято, и мир стоит прощенный и спасенный в своем возрождении!..
   Трепещущий от восторженных чувств, с сердцем, переполненным любовью и человеколюбием, он встает, чтобы произнести пламенную речь, которая должна стать исторической, и вдруг обнаруживает, что тело его исчезло или, точнее, заменено другим. Да, это уже не та высокая, благородная Форма, что он знал, но тело кого-то другого, о ком он еще ничего не ведает. Что-то темное встает между ним и великим ослепительным светом, и на волнах эфира он видит тень огромных часов. На их зловещем циферблате он читает:
   «Новая эра: 970 995 лет спустя мгновенного уничтожения пневмодиноврилом[14] последних 2 000 000 солдат на поле брани в западном полушарии Земли. 97 000 солнечных лет после затопления Европейского континента и островов. Таков приговор Орлога и ответ Скульд…»
   Он делает напряженное усилие и – вновь становится самим собой. Побуждаемый Душой-Эго помнить и поступать соответственно, он воздевает руки к Небесам и перед ликом всей Природы клянется хранить мир до конца своих дней – по крайней мере, в своей стране.
* * *
   Отдаленный рокот барабанов и протяжные крики, которые он слышал во сне, – это восторженные благодарения за только что данный обет. Резкий удар, грохот – и когда открываются глаза, Душа-Эго изумленно взирает в них. Тяжелый взгляд встречает почтительное и серьезное лицо врача, предлагающего обычную дозу лекарства. Поезд останавливается. Он встает со своего ложа еще более слабым и усталым, чем когда-либо и видит вокруг бесконечные ряды войск, вооруженных новым и еще более смертоносным оружием, – готовые ринуться в бой.

Заколдованная жизнь
Со слов Гусиного Пера

   Это было в сырую, темную ночь, в сентябре 884 года. Холодный туман спускался на улицы Эльберфельда и заволакивал будто похоронным флером и всегдато скучный, а теперь совсем уж безжизненный, глубоко уснувший фабричный городок. Большая часть его жителей, то есть весь рабочий люд – давно уже разошелся по домам; и давно уж, вытягивая усталые члены под немецкими пуховиками и уткнув наболевшие от машинного стука головы в немецкие перины, наслаждался непробудным сном.
   Все было тихо и в большом уснувшем доме, где я тогда находилась.
   Как и все прочие, я лежала в постели; но постель моя была для меня не ложем отдыха, а одром страданий, к которому болезнь приковала меня уже несколько дней.
   Так все было тихо кругом меня в доме, что, по выражению Лонгфелло, «тишина становилась слышной». Я совершенно ясно различала, как переливалась кровь в моем наболевшем теле, производя тот монотонный и столь знакомый всякому, кто когда-нибудь прислушивался к полной тишине, звон в ушах. Я сосредоточенно следила за этими постепенно нарастающими звуками, пока из шума, словно далекого водопада, они не перешли в рев могучего горного потока, сердито бурлящие воды стремнины… Но вот вдруг, быстро изменив характер, шум и рев словно слились и перепутались, перемешались и, наконец, были поглощены другим, более отрадным и желанным мною звуком. То был тихий, еле слышный шепот голоса, давно ставшего мне знакомым благодаря денным и нощным долголетним с ним беседам. Да, шепот знакомого и всегда дорогого голоса; теперь же, как и во все такие минуты нравственных ли, физических ли страданий, – вдвойне дорогого, потому что он всегда приносил мне с собою чувство упования и утешение, облегчение, если не полное выздоровление… Так было и на этот раз:
   – Терпение!.. – шептал этот ободряющий, задушевный голос. – Рассказ о некой странной, погибшей жизни не может не сократить часов бессонницы и страданий. Отвлекись от своих страданий, найди пищу своему вниманию. Смотри… вот прямо там, перед собою!..
   «Прямо там, перед собою» – означало в этом случае большие, из цельных зеркальных стекол три окна пустого дома, стоящего на другой стороне улицы. Его окна находились по прямой линии против моих окон. Когда я взглянула по указанному мне направлению, то действительно увидала то, что заставило меня на время позабыть даже жестокие боли.
   Словно туман, странной формы облако ползло по зеркальным окнам пустой квартиры, увеличивалось и постепенно заволакивало всю стену. Густое, тяжелое, змееобразное, белесоватое облако это напомнило мне, почему-то, своей причудливой формою тень гигантского развивающего кольца боа-констриктора[15]. Мало-помалу эта тень исчезла, оставив за собою одно сияние, местами сребристо мягкое, бархатистое, словно отсвет молодого месяца на темных водах чистого пруда. Затем оно задрожало, заколебалось, и зеркальные стекла вдруг заискрились, будто отражая тысячи преломляющихся лунных лучей, целое тропическое звездное небо, – сперва с наружной стороны окон, а затем и внутри пустого жилья…
   А тишина в доме и вокруг меня становилась с каждою минутою все слышнее и явственнее, и шум далекого водопада громче и громче, когда вдруг сияние внутри запертых окон стало снова густеть и то же туманное облако удлиняться и, пронизывая стекла, ползти тем же змееобразным движением через улицу и над нею, медленно созидая и перекидывая волшебный мост от очарованных окон пустого дома до моего балкона – более, до самой моей кровати! В то время, когда я напряженно следила за этим странным явлением, и сами окна, и пустая за ними комната внезапно исчезли. На их месте появилась другая, комната в здании, которое было в моем сознании швейцарским châlèt[16] и ничем иным. Старые, из потемневшего от времени дуба стены рабочего кабинета были покрыты от потолка до полу разными полками, заваленными древними рукописями и фолиантами. Такой же большой старомодный письменный стол стоял посреди комнаты. За ним, перед целым ворохом рукописей и письменных принадлежностей, с гусиным пером в руках сидел бледный, истощенный на вид старик; угрюмая, изможденная, скелетообразная фигура, с лицом таким исхудалым, страдальческим и желтым, что свет от единственной на столе рабочей лампы, падая на его голову, образовывал два ярких пятна на выдающихся скулах этого изнуренного, словно выточенного из старой слоновой кости, лица.
   В то время как с трудом приподымаясь на подушках, я всматривалась через улицу, стараясь лучше вглядеться через такое расстояние в лицо старика, видение – все целиком, как было, шале и рабочий кабинет, письменный стол, бюро, книги и сам старик – все это вдруг заколыхалось и задвигалось… Вот оно подвигается ко мне… ближе, все ближе; вот, неслышно скользя по призрачному мосту через улицу, видение все приближается; вот оно уже достигло моего балкона и, не останавливаясь ни одной секунды, оно проходит – словно просачивается – сквозь стену и запертые окна. Наконец, выплыв на середину моей спальной, оно останавливается в двух шагах от моей кровати…
   – Внимай его думам, прислушайся к голосу его пера… слушай, что оно станет писать, – звучит где-то далеко тот же отрадный голос. – Его история поучительна, и связанный с нею интерес способен не только сократить длину часов бессонницы, но даже и заставить забыть сами страдания… Сделай опыт и усилие, и я помогу!..
   Я повиновалась и сосредоточила все свое внимание на этой одинокой прилежно занятой фигуре, которую я видела так близко от себя, но которая и не подозревала моего соседства. В первые минуты скрип гусиного пера в руках видения не возбуждал в моем уме другого представления, кроме тихого шепота с прищелкиванием, каких-то острых царапающих звуков необъяснимого характера. Но мало-помалу ухо мое стало уловлять неясные слова в звуках как бы слабого, тонкого, дребезжащего голоска; и мне сперва почему-то показалось, что они исходили из уст согбенной за письменным столом фигуры: старик читал что-то вполголоса, а не писал свой рассказ. Но я очень скоро убедилась в противном. Уловив минуту, когда он повернул на мгновение голову в мою сторону, я разом убедилась, что его нервно сжатые тонкие губы были неподвижны, а голос был слишком плаксивым и резким, чтобы быть его голосом. В то же время я увидала, как после каждого написанного его слабою, дрожащей рукою слова внезапно вспыхивала из-под его гусиного пера, словно острый свет, искра, превращающаяся так же внезапно в звук, в действительности ли, или же только в моем внутреннем сознании – это все равно: дело в том, что это был действительно тоненький голосок гусиного пера, раздававшийся у моих ушей, хотя как само перо, так и человек, пишущий им, были, вероятно, в то время за сотни миль от Германии. Такие вещи случались и будут еще часто случаться, особенно в ночные часы, под «сенью звезд», когда, как говорит Байрон:
 
… Язык миров иных мы изучаем.
 
   Во всяком случае, много дней спустя, я помнила каждое признесенное в ту ночь «пером» слово. В этом умственном процессе, впрочем, не заключалось очень большого подвига, так как в нем участвовала не память, а просто зрение. Это случилось не в первый раз. Едва я села с намерением записать рассказ пера, как нашла его, по обыкновению, уже отпечатанным неизгладимыми чертами перед моим внутренним зрением, на скрижалях астрального света…
   Мне оставалось, как и всегда в подобных случаях, – только списывать рассказ, передавая его слово в слово…
   Я не успела узнать имени моего ночного видения – героя рассказа. Читателям, почему-либо предпочитающим видеть в этом рассказе обыкновенным образом сочиненное событие, а быть может, просто и сон, – перипетии поведанной гусиным пером драмы окажутся от этого не менее интересными.
   Вот она, как была тогда записана, а теперь переписана мною, буквально.

I
Рассказ незнакомца

   …Место моего рождения – небольшая горная деревушка. Горсть швейцарских хижин, далеко прячущихся в облитой солнцем котловине, между двумя сползающими ледниками и горою, покрытою вечным снегом. Туда, ровно тридцать семь лет тому назад, я вернулся разбитым нравственно и физически калекой – чтобы там умереть.
   Но чистый укрепляющий воздух родины решил иначе: он оживотворил меня, и я доселе жив. К чему? Зачем?… Кто может знать! Быть может, я был обречен на жизнь, чтобы свидетельствовать о том, что скрывалось доселе мною в глубокой тайне, как очевидец и герой драмы, столь полной ужаса и страшных событий; рассказывать о них все равно что переживать их снова… Но я не силах скрывать эту тайну долее! Или это он толкает… меня к этой исповеди?… Он… он!.. Так, да послужит этот рассказ наказанием моей гордости, уроком идущим по моим стопам…
   Главная причина, почему я так долго скрывал случившееся, – это полученное мною в известном направлении и с самого детства воспитание. Благодаря ему я рано приобрел основанные на одной гордости предубеждения; и когда последующие события, уличив в фальши, опрокинули мои излюбленные аксиомы, я все-таки не смирился, но восстал еще хуже против очевидности. Усматривая в этой непрерывной эволюции созданных причин, зарождающих прямые последствия от одной первоначальной главной причины, от коей и произошло все последующее, – я связываю эту первопричинность со слабой и кроткой личностью некоего аскета японца, и говорю: он – перст, направивший первоначальное событие; а все последствия только доставляют мне одно лишнее и неопровержимое доказательство существования того, что я с радостью признал бы – о, когда бы это только еще было возможным! – за бессмысленную химеру, за создание моей личной фантазии, за горячечное видение, за бред расстроенного, обезумевшего мозга. О, когда бы!.. Потому что именно этот образец всех человеческих добродетелей, этот старец, наполнивший горечью и испортивший мне всю жизнь, это именно он первопричина всего зла, создатель преследующего меня демона!.. Насильно столкнув меня с однообразной, но зато безопасной тропы обыденной жизни, он был первым, кто навязал мне против воли убеждение и заставил уверовать в загробную, если не в вечную жизнь, прибавив, таким образом, еще одну лишнюю пытку ко всем омерзительным ужасам земной жизни!..
   Дабы дать читателю более ясное представление о моем положении, я должен прервать на время свои воспоминания о нем, сказав несколько слов о самом себе.
   Как уже сказано, родившись в Швейцарии у родителей французов, сосредоточивших всемирную премудрость в литературной триаде, состоявшей из Вольтера, Ж.-Ж. Руссо и де Гольбаха, и получив воспитание в одном из германских университетов, я вырос ярым материалистом и убежденным атеистом. Я был совершенно не способен представить себе даже в воображении какие-то сверхъестественные существа, – не говоря уже о каком-то высшем существе, – властвующие над миром или даже вне видимой природы и отличные от нее. Вследствие такого умозрения я и взирал на все то, что не могло быть подведенным под строгий анализ физических чувств, как на одну химеру. Душа – рассуждал я – даже допуская таковую в человеке, должна быть вещественной. Определение слова incorporeal, – эпитет, даваемый им его Богу, – означает вещество, только немногим утонченнее физических тел, и о котором мы во всяком случае не способны создать себе ясного представления. Так как же может то, о чем наши чувства не способны доставить нам ясного понятия, как может оно сделаться вдруг видимым или даже просто произвести какое-либо осязательное явление?
   Естественным следствием подобных умозрений являлось дикое презрение к легендам в то время только что зарождающегося в Европе спиритизма, равным которому было разве только всегда овладевающее мною чувство злобной иронии при первом слове назидания от изредка встречаемых мною патеров. Это последнее чувство не оставляло меня во всю жизнь и только окрепло с годами.
   В восьмом отделе своих «Мыслей» Паскаль сознается в полной неудовлетворительности доказательств касательно существования Бога. Я же в продолжение целой моей жизни исповедовал полную уверенность в небытии такого экстра-космического существа, повторяя вместе с этим великим мыслителем памятные слова, в которых он нам говорит, что:
   «Я искал удостоверения в том, не оставлял ли этот Бог, о котором говорит весь мир, хотя каких-нибудь за собою следов. Я ищу всюду, и всюду нахожу один мрак. Природа не дает мне ничего, что не сделалось бы для меня вопросом сомнения и беспокойства».
   Не находил и я, до сего дня, ничего такого, что бы могло заставить меня изменить это воззрение. Я никогда не верил и никогда не поверю в Верховное Существо. Относительно же явлений, вера в которые, появившись с Востока, распространилась и проповедуется теперь по всему земному шару, и того, что есть такие на свете люди, которые развили в себе психические способности до такой степени, что равняются древним богам по своей силе, – над теми, как и над другими, я давно перестал даже смеяться. Вся моя жизнь, разбитая, раздавленная, приниженная, является громким протестом против такого дальнейшего отрицания!
   Вследствие несчастного по смерти моих родителей процесса я потерял большую часть моего состояния и тогда же решился – скорее ради тех, кто мне был дорог, чем для самого себя – составить себе другое. Моя старшая и единственная сестра, которую я обожал, была замужем за бедным человеком. Для ее детей я решился вступить в товарищество с богатой фирмою в Гамбурге, и отправился в Японию в качестве агента.
   В продолжение нескольких лет мои дела шли очень успешно. Я пользовался доверием многих влиятельных японцев, благодаря покровительству которых получил возможность посещать и делать обороты и дела во многих местностях, совершенно недоступных в то время для европейцев. Равнодушный ко всем религиям – я заинтересовался буддизмом, единственной, по-моему, системой, достойной называться философической. Поэтому в свободное от занятий время я посещал самые замечательные в Японии храмы и видел во всех деталях самые важные из девяноста шести буддистских монастырей в Киото. Так, я изучал по очереди храмы: Дой-Бутсу с его гигантским колоколом, Тзео-Нене, Енарино-Яссеру, Кие-Мизу, ХигадзиХонг-Вонси и много других знаменитых капищ.
   Во все эти протекшие в Японии годы я не переставал относиться скептически ко всему вне чисто материального мира. Я насмехался над претензиями японских бонз и аскетов, как и над уверениями наших католиков и европейских спиритов, я не мог верить даже в существование, не только в приобретение таких сил или способностей, о которых ничего еще не было известно нашим ученым, и поэтому они не могли быть ими изучены; вследствие этого я и поднимал их на смех. Суеверные и черножелчные буддисты, учащие нас избегать радостей мира сего, смирять страсти и добиваться полного бесчувствия к страданиям из-за заочной надежды приобрести к концу жизни химерические дары, казались мне невыразимо смешными.
   У подножия золотой Квон-Он я познакомился с почтенным и ученым бонзой[17], неким Тамурой Хидейхери, сделавшимся после того моим лучшим и самым доверенным другом.
   Но мой благородный друг был столь же кротким и всепрощающим, как и ученым, полным мудрости. Он никогда не сердился за мои насмешки, ни разу не ответил на мои нетерпеливые сарказмы. Он только просил меня ждать, когда придет мое время, говоря, что только тогда я получу право слова.
   Точно так же он никогда не мог всерьез поверить в искренность моего отрицания реальности существования Бога или богов. Полное значение терминов «атеист» и «скептицизм» оставались за пределами понимания этого необычайно умного и наблюдательного во всем остальном человека. Как некоторые почтенные христиане, он не был способен понять, что разумный человек может предпочесть мудрые заключения философии и современной науки смехотворной вере в невидимый мир, наполненный богами, духами, джиннами и демонами. «Человек – существо духовное, – настаивал он, – которое возвращается на землю более чем один раз, и между этими возвращениями его либо награждают, либо наказывают». Предположение о том, что человек – лишь куча организованной, сконструированной пыли или праха, было за пределами его понимания. Как и Иеремия Колье, он отказывался признать, что он сам не более чем «ходячая машина, говорящая голова, в которой нет души», чьи «мысли подчиняются законам движения». Он говорил: «Если мои действия предписаны мне заранее, как вы утверждаете, у меня не может быть свободы или свободной воли, способной изменить направление своего действия, так же как и у воды, протекающей в той реке. Если бы это было так, славное учение кармы, учение о вознаграждении добродетели и воздаянии за грехи действительно было бы глупостью».