Не следует удивляться, что тот, кто так хорошо познал Иисуса Христа, так любил бедных, и что ученик отдавал даже необходимое, ибо он хранил в сердце своем пример Учителя, Который отдал Себя Самого. Но правило, которое он себе поставил, – отказаться от всяких излишеств – стало у него основанием великой любви к бедности. То, на что он обращал особое внимание ввиду этого правила, – это всеобщее желание превосходства во всем, которое особенно пробуждает в нас жажду в обращении с мирскими вещами всегда иметь наилучшие из них, самые красивые и самые удобные. Вот почему он не выносил, когда звали самых искусных рабочих, но говорил нам, что искать надо всегда самых бедных и самых порядочных и отказаться от этой особой искусности, которая никогда не бывает необходима; он также весьма порицал тех, кто так заботливо окружает себя всяческими удобствами, – чтобы все было под рукой, чтобы в комнате было все, что нужно, и прочее в таком роде, что люди делают без всяких угрызений; ибо, основываясь на самой сути духа бедности, который должен жить во всех христианах, он полагал, что все ему противоречащее, даже если оно узаконено мирскими обычаями и приличиями, – это непременно излишество, потому что мы от этого отказались при крещении. Он воскликнул однажды: «Будь я нищ сердцем так же, как и духом, я был бы счастлив; я необычайно верю в дух бедности и в то, что следование этой добродетели есть великое средство для спасения души».
   Все эти слова заставляли нас заглянуть себе в душу и порой побуждали нас искать каких-то общих правил, которые годились бы на все случаи, и мы делали ему такие предложения. Но он этого не одобрял и говорил нам, что мы призваны не к общему, но к частному, и что, по его мнению, самый угодный Богу способ служить нищим – это служить нищим по-нищенски, то есть в меру своих сил, не предаваясь великим замыслам, родственным тому превосходству, жажду которого он обличал во всем: и в мыслях, и в делах. Он не порицал учреждения крупных больниц, но говорил, что такие великие предприятия должны быть уделом немногих людей, которых Бог к тому предназначил и которых Он ведет невидимой рукой, но что это не призвание всякого человека, в отличие от повседневной помощи каждому бедняку по отдельности.
   Он очень желал, чтобы я посвятила себя постоянному служению им, чтобы я наложила его на себя в наказание за свою жизнь. Он настойчиво убеждал меня и самой поступать так, и детям это внушить. А когда я говорила, что боюсь, как бы это не помешало мне заботиться о домашних, он отвечал, что мне недостает только доброй воли и что так как есть несколько степеней в следовании этой добродетели, то всегда можно найти для нее время, не поступаясь своими семейными обязанностями, что само милосердие внушает его дух и надо только ему повиноваться. Он говорил, что не нужно никакого особого знамения, чтобы узнать, призван человек или нет, что это общее призвание для всех христиан; коль скоро Иисус Христос по таким вещам будет судить мир, то достаточно и обычных нужд, чтобы мы старались их удовлетворить всеми средствами, которые в нашей власти; и что, поскольку из Евангелия видно, что единое небрежение этим долгом может стать причиной вечной погибели, одна мысль об этом должна нас подвигать совлечь с себя все и стократ отдать самих себя, если есть у нас вера. Еще он говорил нередко, что посещать бедных необыкновенно полезно, потому что когда постоянно видишь перед собой удручающую их нищету и то, что они часто не имеют самого необходимого, то надо быть очень уж черствым, чтобы не отказаться добровольно от бесполезных удобств и излишних украшений. Вот лишь часть наставлений, которые он нам давал, чтобы возбудить в нас любовь к бедности, занимавшую в его сердце столь важное место.
   Не меньшим было и его целомудрие, ибо он так почитал эту добродетель, что постоянно был настороже, стараясь не допустить, чтобы она хоть как-то была оскорблена, в нем ли самом или в других. Трудно поверить, как он был строг в таких вещах. Поначалу это даже приводило меня в замешательство, потому что он осуждал едва ли не все речи, которые говорятся в свете и считаются невиннейшими. Если, к примеру, мне случалось сказать, что я встретила красивую женщину, он корил меня за это и говорил, что я не должна была произносить таких слов при лакеях и молодых людях – ведь я не знаю, какие мысли это может в них возбудить. Смею сказать, что он не мог даже выносить тех ласк, которыми дарили меня мои дети. Он утверждал, что это может им только повредить, что нежность можно выразить и тысячей других способов. С этим его советом мне было труднее согласиться, но впоследствии я поняла, что он был в этом прав так же, как и во всем остальном, и узнала на опыте, что хорошо сделала, послушавшись его.
   Все это происходило в домашнем кругу; но месяца за три до его смерти Богу было угодно предоставить ему случай проявить и вне дома ту ревностную заботу о целомудрии, которую Он ему внушил. Однажды, возвращаясь из Сен-Сюльпис, где он присутствовал на мессе, он наткнулся на девушку лет пятнадцати, попросившую у него милостыню. Он сразу же подумал о той опасности, которой она подвергалась, и узнав от нее, что она из деревни, что отец ее умер, что в тот самый день мать ее свезли в Отель-Дьё, так что эта бедная девушка осталась одна и не знала, что делать, он подумал, что это Бог ее послал ему, и тут же отвел ее в семинарию, где поручил ее заботам доброго священника, которому он дал денег и попросил найти для нее какое-нибудь место, где она была бы в безопасности. И чтобы помочь ему в этих хлопотах, он сказал, что завтра же пошлет к нему женщину, которая купит для этой девушки одежду и все необходимое. И действительно, он послал женщину, которая так славно потрудилась с этим священником, что вскоре они приискали ей хорошее место. Священник этот не знал имени моего брата и сначала не догадался его спросить, так он был занят заботами об этой девушке. Но когда она была пристроена, он смог обдумать этот поступок и нашел его столь прекрасным, что пожелал узнать имя того, кто его совершил. Он справился у той женщины, но она сказала, что ей велено его скрывать. «Молю вас, добейтесь разрешения его открыть; обещаю, что не буду говорить об этом при его жизни. Но, если Богу будет угодно, чтобы он умер прежде меня, для меня будет большим утешением рассказать об этом поступке, ибо я нахожу его столь прекрасным и достойным известности, что не смогу допустить, чтобы он пребывал в забвении». Но он ничего не добился и так увидел, что этот человек, пожелавший остаться неизвестным, был столь же скромен, сколь милосерден, и что если он так ревностно старался сберечь чужое целомудрие, то не менее ревностно он оберегал собственное смирение.
   Он питал особенную нежность к своим друзьям и к тем, кого полагал посвятившими себя Богу;
   можно сказать, что если никто не был более его достоин любви, то никто и не умел любить и выказывать любовь лучше, чем он. Но нежность его проистекала не только из склада его души; хотя сердце его всегда было готово сострадать всем нуждам его друзей, сострадание его всегда согласовалось с правилами христианства, которые предоставляли ему разум и вера: вот почему его нежность никогда не переходила в глубокую привязанность и не приносила никаких утех.
   Никого он не любил больше, чем мою сестру, – и по справедливости. Он часто с ней виделся; он говорил с ней обо всем совершенно откровенно; во всем без исключения она давала ему то, чего он хотел, ибо их мнения совпадали настолько, что они во всем были согласны; два их сердца определенно составляли одно, и они находили друг в друге утешение, которое могут понять лишь те, кому выпадало подобное счастье и кому известно, что значит любить и быть любимым с таким взаимным доверием, без всякого страха раздоров и при полном согласии.
   И однако по смерти моей сестры, случившейся за десять месяцев до его кончины, когда он узнал эту новость, то сказал только одно: «Да пошлет нам Бог милость умереть столь же христианской смертью!» И впоследствии он говорил нам лишь о милостях, которые посылал ей Бог при жизни, и об обстоятельствах и времени ее смерти; и возносясь сердцем к небесам, где, он надеялся, она пребывала в блаженстве, он говорил нам с каким-то восторгом: «Блаженны умирающие, и умирающие во Господе». А когда он видел мою скорбь (я действительно очень горевала из-за этой утраты), то огорчался и говорил, что это нехорошо и что не следует испытывать такие чувства по смерти праведников, но что, напротив, мы должны возносить Богу хвалы за то, что Он так скоро вознаградил ту скромную службу, которую она для Него несла.
   Так он показывал, что любил без привязанности, и мы имели тому еще одно доказательство. Когда умер мой отец, несомненно вызывавший у него все чувства, которые благодарный сын обязан питать к столь любящему отцу, из письма, написанного им по случаю отцовской кончины, видно, что если природа и была задета, то разум быстро взял верх, и что, взирая на это событие в лучах веры, душа его умилялась, но не для того, чтобы оплакивать отца, утраченного на земле, но чтобы созерцать его в Иисусе Христе, в Котором он обретал его на небесах.
   Он различал два вида любви, чувствительную и разумную, полагая, что первая не слишком полезна в мирской жизни. Он говорил также, что достоинства тут ни при чем и что порядочные люди должны ценить лишь разумную любовь, которая, по его мнению, состоит в том, чтобы принимать участие во всем, что случается с нашими друзьями, всеми способами, какими разум велит нам это делать, жертвуя своим именем, удобствами, свободой и самой жизнью, если повод того достоин, и достоин, несомненно, если мы этим служим другу во имя Бога, Который должен быть единственным предметом любви для всех христиан.
   «Черство то сердце, – говорил он, – которое знает нужды ближнего и противится долгу, побуждающему принять в них участие; и наоборот, нежное сердце – то, в которое все нужды ближнего проникают легко, так сказать, через все чувства, которые разум велит питать друг к другу в подобных обстоятельствах; которое радуется, когда нужно радоваться, и огорчается, когда нужно огорчаться». Но он прибавлял, что любовь может быть совершенна лишь тогда, когда разум просвещен верой и предписывает нам действовать по правилам милосердия. Вот почему он не видел большой разницы между любовью и милосердием, равно как и между милосердием и дружбой. Он думал только, что поскольку дружба предполагает связь более тесную, а эта связь – внимание более пристальное, то мы менее черствы к нуждам наших друзей, потому что нужды эти нам становятся быстрее известны и нам легче в них поверить.
   Вот как он понимал любовь, и сам он питал такую, которая не сочеталась ни с привязанностью, ни с утехами; ведь коль скоро христианская любовь не может иметь иного предмета, кроме Бога, то она не может ни привязываться к кому-либо, кроме Него, ни предаваться утехам, ибо знает, что нельзя терять времени и что Бог, Который все видит и судит, велит нам дать отчет во всем, что случилось в нашей жизни и что не было еще одним шагом по единственно дозволенному пути – по пути к совершенству.
   Но он не только сам не привязывался к другим, он не хотел также, чтобы другие привязывались к нему. Я не говорю о привязанностях преступных и опасных, это вещь грубая и для всех очевидная; но я говорю о самой невинной дружбе, чье веселье составляет обычно всю сладость человеческого общества. Это было одно из тех правил, которые он соблюдал особенно строго, чтобы не поддаваться подобным чувствам и не давать им воли, как только он замечал малейшие их признаки; а так как я была весьма далека от такого совершенства и полагала, что не могу слишком много заботиться о таком брате, как он, составлявшем счастье семьи, то старалась не упустить ничего, чем могла бы ему послужить, и выражала ему свою любовь как умела. Наконец я поняла, что была к нему привязана, и ставила себе в заслугу, что справлялась со всеми заботами, которые почитала своим долгом; но он судил иначе, и так как мне казалось, что он изъявляет недостаточно чувств в ответ на мои, то меня это огорчало, и время от времени я ездила изливать душу сестре и чуть ли не жаловалась ей. Она утешала меня, как могла, напоминая о тех случаях, когда я нуждалась в брате и он помогал мне с таким рвением и с такой нежностью, что у меня не должно было остаться никаких оснований сомневаться в его любви. Но тайна его сдержанного обращения со мной открылась мне полностью только в день его смерти; один человек, замечательный величием ума и благочестием, с которым он много беседовал о добродетельной жизни, сказал мне, что он всегда представлял ему основным правилом своего благочестия – не позволять, чтобы его любили, привязываясь, что это грех, к которому люди недостаточно бдительны, но который имеет тяжкие последствия и которого следует тем более страшиться, что он часто представляется не столь опасным.
   После его смерти мы получили еще одно доказательство того, что это правило задолго до того жило в его сердце; чтобы оно всегда было с ним, он собственноручно написал его на клочке бумаги, который мы нашли на нем и узнали в нем тот самый, который он часто читал. Вот что в нем было сказано: «Грешно, чтобы люди привязывались ко мне, даже если они это делают с радостью и по доброй воле. Я обманул бы тех, в ком зародил бы такое желание, ибо я не могу быть целью для людей, и мне нечего им дать. Разве не должен я умереть? И тогда со мной вместе умрет предмет их привязанности. Как был бы я виновен, убеждая поверить лжи, даже если б я это делал с кротостью, а люди верили бы радостно и тем радовали меня, – так я виновен, внушая любовь к себе. И если я привлекаю к себе людей, я должен предупредить тех, кто готов принять ложь, что они не должны в нее верить, какие бы выгоды мне это ни сулило; и точно так же – что они не должны привязываться ко мне, ибо им следует тратить свою жизнь и труды на угождение Богу или поиски Его».
   Так он наставлял самого себя и прекрасно исполнял свои наставления. И так я ошибалась, выводя подобные заключения из его обращения со мной, потому что принимала за недостаток любви то, что было в нем совершенством милосердия.
   Но если он не хотел, чтобы создания, которые сегодня живут, а завтра, быть может, исчезнут, и которые к тому же столь мало способны делать себя счастливыми, привязывались друг к другу, то это затем, чтобы они привязывались к одному лишь Богу; и действительно, порядок таков, иначе и нельзя судить, если подумать серьезно и с желанием следовать истинной мудрости. Вот почему не стоит удивляться, что тот, кто был так мудр и содержал свое сердце в таком порядке, принимал для себя столь благочестивые правила и исполнял их столь неукоснительно.
   И так он относился не только к этому первейшему правилу, которое есть основание христианской морали; он так ревностно защищал установленный Богом порядок во всем остальном, из него вытекающем, что не мог терпеть, чтобы порядок этот нарушался в чем бы то ни было; поэтому его преданность королю была столь пылкой, что во времена парижских смут он шел против всех. Он называл пустыми предлогами все причины, которые приводили люди, чтобы оправдать мятеж. Он говорил, что в государстве, устроенном как республика, к примеру, в Венеции, было бы большим злом способствовать воцарению монарха и подавлять свободу людей, которым Бог ее дал; но в государстве, где установлена королевская власть, нельзя отказывать ей в должном почтении, не совершив при этом своего рода святотатства, потому что власть, которой Бог наделил короля, есть не только образ, но и частица власти Божией, и нельзя восставать против нее, не восставая открыто против Богом данного порядка. Он добавлял, что поскольку последствием этого будет гражданская война – самое большое зло, какое можно совершить против любви к ближнему, – то тяжесть этого греха невозможно преувеличить, что первые христиане учат нас не бунту, но терпению, когда государь дурно исполняет свой долг. Он говорил нередко, что сам был столь же далек от этого греха, как от человекоубийства или грабежа на большой дороге, что нет ничего более противного его природе и представляющего для него меньшее искушение; это заставило его отказаться от немалых выгод, но не принимать участия в подобных беспорядках.
   Так он понимал служение королю и был непримирим к тем, кто с этим не соглашался. Очевидно, что виной тому был не его темперамент и не упорствование в своем мнении, потому что он был удивительно кроток с теми, кто оскорблял его самого, так что никогда не делал различия между ними и всеми остальными и так прочно забывал то, что касалось его одного, что ему трудно было об этом напомнить, надо было приводить все обстоятельства дела. А если кто-либо изумлялся этому, он говорил: «Не удивляйтесь, это не по добродетели, а по непритворной забывчивости; я уже ничего не помню». А между тем память у него была такая превосходная, что он никогда не забывал того, что хотел помнить. Но поистине обиды, нанесенные ему самому, не запечатлевались в этой великой душе, которую все трогало лишь постольку, поскольку было связано с высшим порядком любви, а все остальное было как бы вне его и никак его не касалось.
   Правда, что я никогда не встречала души, более естественно возвышавшейся над всеми порывами испорченной человеческой природы; так было не только с обидами, к которым он был как будто нечувствителен, но и со всем, что радует других людей и вызывает самые сильные их страсти. У него была, несомненно, великая душа, но в ней не было ни честолюбия, ни желания величия и власти или мирских почестей; все это он даже считал скорее бедой, чем счастьем. Ему нужно было имение лишь для того, чтобы раздавать его другим; наслаждение свое он находил в разуме, в порядке, в праведности, одним словом, во всем, что могло питать душу, а не в чувственных вещах.
   Он не был лишен недостатков, но мы имели полную свободу указывать ему на них, и он подчинялся мнению своих друзей с величайшей покорностью, если оно было справедливо; но даже несправедливые суждения он всегда принимал с кротостью. Необыкновенная живость его ума делала его порой столь нетерпеливым, что ему бывало нелегко угодить; но как только ему давали понять или он сам замечал, что обидел кого-то этой нетерпеливостью, он тотчас исправлял свою оплошность обхождением столь учтивым, что не потерял из-за этого ничьей дружбы.
   Он не попирал чужого самолюбия своим, и можно даже сказать, что он не имел его вовсе, никогда не говорил о себе или о чем-то имевшем к нему отношение; известно его пожелание, чтобы порядочный человек избегал называть себя и даже употреблять слова «я» и «меня». Он обыкновенно говорил об этом, что «христианское благочестие уничтожает человеческое «я», а человеческая благовоспитанность его скрывает и подавляет». Он считал это правилом и строго его придерживался.
   Он никогда не раздражал людей указаниями на их недостатки, но если уж говорил о чем-то, то говорил всегда без притворства и словно не зная, что значит угождать лестью; он был неспособен также не сказать правды, когда был вынужден это делать. Те, кто его не знали, поначалу бывали удивлены, услышав, как он беседует с людьми, потому что всегда казалось, будто он настаивает на своем, и притом с какой-то властностью; но виной тому была все та же живость его ума, и, побыв с ним немного, люди вскоре убеждались, что в этом было даже что-то привлекательное и что в конце концов им не столько важна его манера говорить, сколько суть им сказанного.
   К тому же он ненавидел всякую ложь, и малейший обман был ему невыносим; и поскольку ум его отличался проницательностью и точностью, а сердце – прямотой и бесхитростностью, то его поступки и поведение отличались искренностью и верностью.
   Мы нашли его записку, в которой он, без сомнения, описывает самого себя, чтобы, имея постоянно перед глазами путь, указанный ему Богом, он не мог с него свернуть. Вот что сказано в этой записке: «Я люблю бедность, потому что Иисус Христос ее любил. Я люблю богатство, потому что оно дает мне возможность помогать нищим. Я не плачу злом тем, кто причиняет мне зло, но желаю им быть в том же расположении духа, что и я, когда не принимаешь ни зла, ни добра от большинства людей. Я стараюсь быть справедливым, честным, искренним и верным со всеми людьми и питаю сердечную нежность к тем, с кем Бог связал меня теснее; и хотя я на виду у людей, во всех своих делах я на виду у Бога, Которому надлежит их судить и Которому я их все посвящаю. Вот каковы мои чувства, и я всякий день благословляю Спасителя моего, Который вложил их в меня и из человека, исполненного слабости, ничтожества, похоти, гордыни и честолюбия, сделал человека, свободного от всех этих зол силою Своего величия, которому и принадлежит в этом вся слава, а от меня здесь только ничтожество и заблуждения».
   Без сомнения, можно многое еще добавить к этому портрету, если пожелать довести его до полного совершенства; но оставляю другим, более искусным, чем я, нанести последние штрихи – это дело мастеров; я же добавлю только, что этот великий во всем человек был прост как ребенок в том, что касалось благочестия. Видевшие его обычно этому удивлялись. Не только не было в его поведении каких-либо ужимок либо лицемерия, но как умел он подниматься духом в понимании самых возвышенных добродетелей, так он умел умаляться в следовании добродетелям самым обыкновенным, возбуждающим благочестие. Все, что служило к прославлению Бога, представлялось ему важным, и он все исполнял как ребенок. Главным его развлечением, особенно в последние годы жизни, когда он не мог больше работать, было ходить по церквям, где были выставлены мощи или совершались какие-то обряды, и он нарочно для того запасся «Духовным альманахом», который указывал ему все места для богомолья; и все это с такой набожностью и простотой, что видевшие его удивлялись тому, и среди них один, человек весьма добродетельный и просвещенный, объяснил это такими прекрасными словами: «Благодать Божия в великих душах проявляется через вещи обыкновенные, а в душах обыкновенных – через вещи великие».
   Он питал жаркую любовь ко всей церковной службе, то есть к молитвам из требника, и старался их читать сколько мог; но особенно к службе, составленной из Псалма 117, в котором находил такие дивные вещи, что радовался всякий раз, когда его произносил; а когда он беседовал с друзьями о красоте этого Псалма, то приходил в восторг, и вместе с ним возносились душой все, с кем он говорил. Когда ему присылали каждый месяц памятку, как это делают во многих местах, он получал и читал ее с почтением, не забывая ежедневно прочитывать изречение. И так во всем, что касалось благочестия и могло быть для него душеспасительно.
   Господин кюре из церкви Сент-Этьен, который навещал его в болезни, только дивился этой простоте; он неизменно повторял: «Это ребенок, он кроток и послушен, как ребенок». А накануне его смерти один священник, который был человеком большой учености и великой добродетели, посетив его и пробыв с ним около часу, вышел от него столь растроганный благим примером, что сказал мне: «Утешьтесь; если Бог его призывает, у вас есть все основания благодарить Бога за ту милость, которую Он ему послал. Он умирает в младенческой простоте. При таком уме, как у него, это вещь небывалая; я всей душой хотел бы быть на его месте, я ничего столь прекрасного не видел».
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента