Февраль 2002 г.

О складных словах
(в помощь собрату-версификатору)

 
Кантата Глюка – что запах пука,
что эхо стука, реки излука
иль гибель Кука.
Иль Левенгука.
Или наука стрельбы из лука…
 
 
Какая мука с собой разлука!
Какая мука…
Тщета… Докука…
Ах, рифма-сука!..
 

Прелюбомудрие
(Из «Опытов»)

 
Женщина – существо изначально без члена,
Следовательно, бесконечна; влагалище её – квинтэссенция глубины.
А мужик, будь у него хоть елда по колено,
Не имеет вагины, значит, спесь его и гордыня – превентивно смешны.
 
 
И сколько б ни тужился он, напрягая чудовищный фаллос;
И сколько бы ни заявлял, что «баба не человек, но всего лишь жена»,
Все его экзерсисы по сути своей – производство словесного кала.
А физически он никогда не родит ничего, помимо и кроме
– еще раз замечу – говна.
 
пятница, 17 Марта 2000 г.
 
   Как-то, начитавшись безумного философа Ницше, белогвардейского контрреволюционера Гумилева, таинственного Кастанеды и прочих экзотически-экзотерических авторов (полный список для любопытствующих могу выслать по «мылу»), я решил: поэзия неведомого – вот моя экологическая ниша в современной русской литературе. Вдохновение было столь велико, что я тут же взялся за перо. Предо мною расстилались мрачные пейзажи современной действительности, крепко перевитые, спелёнатые прямо-таки незримыми для большинства сограждан щупальцами и лианами «тонких миров». Демонические сущности плескали полуслепым бедолагам крылами прямо в лица, а те лишь отворачивались, думая, что ветер. Провидцы хватали их за рукава, а они отмахивались от бомжей. Незримые «помощники» магов пили из них эмоции, а они безропотно отдавали последнее и тащились дальше пустые, жалкие, выпитые до сухой кожуры на сухом костяке. И я рванулся в бой. Строчки рождались в муках, зато искомой мрачности и угрюмого пафоса было в них хоть отбавляй:

От великого к смешному (История одной измены)

 
Холодна, черна, забыта эта древняя дорога.
Гвозди ветра рвут одежду, тело ранит дробь снегов.
Саван неба в серых складках прячет ангелов и Бога.
Лёд забвенья. Дым пожарищ. И безмолвие песков…
 
 
Что сорвало, что послало, что, скажи, тебя толкнуло
пьяной этой,
Бурной ночью в плен к безжалостной судьбе?
Мука жизни? Мука смерти? Мука песни не пропетой?
Или дикий пламень страсти, что проник в глаза к тебе?
 
 
Слышишь? Слышишь? Что там? Что там? Что толкает
ноги к бегу?
Шёпот вздохов? Шелест шерсти? Шум уверенных шагов?
Завыванья, хрипы, стоны, скрип когтей по льду и снегу?
Или лязгом тяжкой цепи, пожирающей надежду, лязг
сочащихся слюною, окровавленных клыков?
 
 
Кто ты? Где ты? Просыпайся! Поворачивай скорее!
Разве ты ещё не понял? Это, дерзкого губя,
Ярко-алые от жажды, ИХ зрачки шипят, как змеи
В предвкушении добычи. Ну, беги, спасай себя!
 
 
Ты ослаб, упал и сжался. Ты не в силах быть не павшим
Перед этой тёмной стаей, перед этой злой толпой.
Ты, ступая этой ночью на озябшую дорогу, был безумным
псом уставшим.
Ты погибнешь и исчезнешь, и погаснешь… Чёрт с тобой!
 
 
Пир восторженных вампиров; хороводы вурдалаков;
Крысы, липкие от крови; стаи падальщиц-ворон,
Что рисуют в низком небе пентаграммы страшных знаков –
Вот конец твоих скитаний, погребальный перезвон…
 
 
   Чувствуете, узнаете? «Тотчас бешенные волки в кровожадном исступленье в горло вцепятся клыками, встанут лапами на грудь!» Думаете, я не видел едва ли не плагиаторного сходства? Видел, конечно. Но где мне было отвлекаться на частности? – «Au la guerre – comme au la guerre»! Тьма расступится лишь тогда, когда я ее высвечу прожектором своего таланта, – во как! А прорывы инфернальности, скажу я вам, багровели повсюду:
 
 
Тварь, порожденная светом,
светом да телом моим,
стелется, стелется следом,
Тень, как больной херувим.
То припадает к дороге,
то жмется ко дну ручья,
камнем повиснув на ноги,
тёмная ноша моя.
Малая в полдень, великая
в час предзакатных лучей.
Безликая, тысячеликая
фраза из песни ночей,
мной навсегда обречённая,
так же, как ею я.
Тень моя, плоская, чёрная,
спутница бытия,
ждёшь ли как я, ответа?
Слышишь ли мой вопрос?
Тень моя, вечная мета,
верный двумерный пёс.
Вскинешься ли, вздохнёшь ли
пенной шипящей волной?
Птица, не знавшая воли,
заговоришь ли со мной?
Или вовек безъязыкою
пребудешь, молчанье храня,
черной наложницей дикою
Месяца, Солнца, Огня?
Кто же ты, неразлучная,
связана чем со мной?
И не тебе ли обязан я
жизнью своею земной?
Не для твоего ли рождения
я начинаю день?
И это не я ль отражение
Зверя, чьё имя Тень?
 
 
   О, мои образы казались мне грандиозными, сравнения – отточено-изящными, размер – единственно верным. Каждая строчка прямо-таки кричала об этом. Помнится, Борхес писал: «Я понял, что труд поэта часто обращен не на самую поэзию, но на изобретение доказательств, что эта поэзия превосходна…» Истинно так, говорю я теперь. Борхес – для лохов, говорил я тогда; в крайнем случае – для снобов. Единственное, на что я никак не смел решиться – преподнести себя обществу. Казалось, лучше уж остаться не узнанным, чем оказаться непонятым. А что не буду понят, я чувствовал – ажно самой селезенкой. Впрочем, что для настоящего поэта ропот толпы? Фон, не более. Поэт – настоящий, без потакания вкусам массовки – самодостаточен. Он вмещает в себя вселенную, оставаясь беспристрастным и независимым. Он – протояйцо, из которого рождаются миры.
   Румянец пламенел на моем возвышенном челе:
 
 
Не исхожена дорога, где прекрасное родится,
Заросла травой цветущей, затерялась средь лесов.
Белый ангел прянет с камня, как испуганная птица,
И растает в дивных звуках соловьиных голосов.
 
 
Он вернётся. Он вернётся! Ты его из звёздных далей,
Из небесного чертога тихой песней позови.
Он придёт перед закатом провозвестником печалей,
Он уйдёт перед рассветом провозвестником любви.
 
 
Он захватит и закружит, и дыхание сорвётся,
Он поманит за собою и не сможешь отказать,
Воспаришь навстречу звёздам из зелёного колодца…
Только… Сможешь ли коснуться? Только сможешь ли достать?
 
 
Разведи руками травы, – видишь высохшие кости
Тех несчастных, что ошиблись, выбирая этот путь?
Крылья многих подломились, перья тлеют на погосте,
Позабыты. Не воскреснут. Не исправить. Не вернуть…
 
 
Их омыл слезами ангел, их утешила могила,
В их твореньях угнездились тараканы и сверчки.
Рассыпаются страницы, краски вечность иссушила…
Не построенные замки, не игравшие смычки…
 
 
   На счастье, на беду ли, случилась в моей жизни такая полоса, что писать большие, трудоемкие стихи не получалось несколько месяцев кряду. Вернувшись же к ним, я с болью обнаружил, что патетика их часто просто-напросто смешна, гром грозовых раскатов изображают в лучшем случае пионерские барабаны, а невиданные пейзажи отдают бутафорией. Читать ЭТО перед публикой?! Слуга покорный! Засмеют же. И если даже не в лицо, так ведь понимающие переглядывания за спиной еще хуже. Но руки чесались, бумага манила, и хотелось, хотелось чего-нибудь сотворить… ЭТАКОЕ…
   Что ж, подумал я с небывалым воодушевлением, над моими стихами будут смеяться! Но не из-за беспомощности их, а из-за того, что я сам того хочу. В тот день вместо глубокомысленно насупленного, самосозерцательного и чуточку не от мира сего поэта Имярек появился балаганный шут, рифмоплет и охальник Патрикей Бабун-Борода. Первые же его вирши произвели в кругах приобщившихся эффект рванувшей паровой турбины. Его цитировали почти не перевирая (это после одного-то прочтения, да еще в не совсем трезвом виде – в трезвом даже Патрикей не смел произносить некоторых собственноручно написанных строк), ему заказывали темы, наконец, шаржи на самих себя! Пусть круг ценителей был узок, зато резонанс широк. Один из приятелей, успевший в прошлом поработать в штате не существующего ныне журнала, на совершившую фурор былину о противостоянии русского витязя с полчищами иноземных ворогов, ведомых некоей «Моникой-шалавой», откликнулся пространной рецензией, озаглавленной: «Барков плачет, Лаэртский отдыхает». То был триумф.
   К Новому Году-1999 Патрикей написал сравнительно безобидный застольный стишок, ненормативной лексикой обделённый. Стишок не приняли. «А прочти-ка ты нам лучше „Заебися“!» – выдержав недоумённую паузу, попросили друзья.
   Поэт Имярек ушел бы из этой компании тотчас, высокомерно искривив губы и тыча гордым подбородком в небо. Но Патрикей Бабун-Борода остался и прочёл. И я не смею его за то судить. Он-то знает, что глас народа – глас божий. Он знает, что только на благодатной почве человеческого одобрения произрастают цветы поэтики. Он знает, чёрт возьми, для кого он пишет! Ему в голову не придет презрительно относиться к кому-либо только потому, что тот желает понятных, весёлых стихов, сдобренных немудрёными общеупотребительными словами и выражениями. И он бывает по-настоящему счастлив, зубоскаля и сквернословя, видеть обращенные на него глаза слушателей. Глаза эти не лгут. И он любит их.
 
 
Первый взмах, и мазок, и аккорд… и уже голова закружилась;
И уже кто-то бьется, как стерлядь об лед, а кто-то –
как раненый лебедь – в пике.
Я смущен. Я растроган. Ужели опять получилось?
Так внимайте, друзья, как опасную бритву стихов буду править
на ваших сердец оселке:
 
 
Шумел камыш, и ветер в ивах, и перекатами река.
По небу мрачному носились, клубясь, густые облака.
Склонялся к своему исходу и угасал осенний день,
Покоя жаждала природа. Её вся эта поебень
Уже изрядно притомила. Она мечтала о весне,
Как я мечтаю о прекрасном… А впрочем, речь не обо мне…
 
 
Да, речь уже не обо мне.
 
Август, 2000г.

Три богатыря (Опасно, экстремальная лексика!)

 
1
Нарисовавший «Богатырскую заставу» русский живописец Васнецов
Не догадался сообщить народу, что же стало с витязями дальше.
Но это ж крайне важно, знать ВСЕ подвиги могучих основателей-отцов!
И я имею наглость сей пробел заполнить, постаравшися избегнуть фальши.
 
 
Вот Илья. Мужик! Могуч, степенен, бородат.
Взгляд – что два клинка звенящей доброй стали.
Озирается из-под руки; рука ж – лопата из лопат, –
Покрупнее тех, которыми стахановцы угли кидали!
 
 
На предплечье – трёхпудовая шипастая балда,
Что зовется исстари у нас то палицей, а то и булавою.
Или «Morning Star» на Западе, что значит «Утренняя яркая звезда».
Сам же мается похмельем: постучал намедни крепко ендовою.
 
 
Под доспехом у Ильи – саженных плеч развал,
Кость из чугуна, ножищи – словно корни векового дуба;
Мощный зад, обширный торс, и шишка – с коленвал,
И муде – с семифунтовое ядро, и не меньше, чем с кулак – залупа.
 
 
Рядом с ним, одёсную, Добрыня-богатырь, Никиты сын.
Самый тот, что Змея, балуясь, мечом наследным трижды обезглавил.
Благороден, аристократичен – как-никак, столб овый дворянин.
Но под маскою суровости – изрядный похуист, ветрогон и нарушитель многих правил.
 
 
У Добрыни меч – булатом, древностью достоин множества похвал,
И броня, что дорогого стоит – вся в финифти, злате, яхонтовых звёздах.
А Добрыня… он весьма активный мужеложец, суть – бисексуал,
Что совсем не редкость в родовитых голубых дворянских гнёздах.
 
 
Ошую Алёша, сын поповский, молодой, но резкий, словно кнут.
Тоже здоровяк. Он Идолищу снёс башку посредством шапки, полной дроби.
Лук его таков, что четверо быков усрутся, и, однако ж, не согнут.
Скользкий он, Попович, хитрожопый, но кочевников вполне исправно гробит.
 
 
Славен он и тем, что прытко портит девок, споро кроет мужних баб,
Не гнушается ни скромницей, ни блядью, ни чернавкой, ни княжною.
И сколь много палок бы подряд ни кинул, всё он весел и достоинством не слаб,
И готов осеменить весь божий свет двужильною, на волосок не сникшею елдою.
 
 
Нынче русская граница их ратными трудами на замке,
Много вёрст вокруг не сыщешь ни хозар, ни половцев, ни диких печенегов.
Кости их желтеют. Вечность стёрла след их на степном песке.
Поплатились, негодяи, за разбой бессмысленных набегов.
 
 
Ну а наших непосед иной теперь азарт и м анит и влечёт:
Укрытый где-то там, вдали, гарем Тимура, престарелого хромого хана,
Ведь в Киеве не трахнуты пока лишь юрод ивые. (И тех, коль не солгать – наперёчет.)
В гареме же томятся без ху ятри сотни пленников и пленниц импотента-басурмана.
 
 
Там девушки резвы, как серны и ярки, как маков цвет.
Там опытные женщины медовы и сладки, как мякоть дыни.
Там лилии, фонтаны, соловьи и фрукты, и шербет.
И юноши завиты и нежны – воистину подарок для Добрыни…
 
 
2
– Но, чу! Что вижу я? Ужель вдали пылит скакун? О, да!
То скачет купленный тобой, Олёшка, ханский приживалец! –
Воскликнул Муромец. – Сюда, продажный сын степей, спеши сюда! –
И встал на стременах, простерши вдаль кольчугою облитый палец.
 
 
Степняк опасливо приблизился. Гарцует жеребец. Звенит узда.
Вьёт ветер шёлк одежд, гримаса алчности крив ит иссохшиеся губы.
– Эй, богатуры, покажу я вам гарем, но прежде… прежде – мзда!
Семь дюжин золотых таньга. (Они мне даже более чем баксы, любы.)
 
 
– Возьми. – Добрыня швырнул наземь кошелек. – Неверный ханский раб.
Сквалыжник. Крыса. Ренегат. Ублюдочный холоп тельца златого.
Бери же и веди, пока я сердцем мягок и мошонкой в предвкушенье ебли слаб.
Веди! Не то лишит мой меч тебя башки, а стало быть, и жития бессмысленно-пустого…
 
 
Предатель подобрал кошель, сверкнул зрачком змеиным, спрятал под халат.
Ударили из-под копыт сухие ковыли. Пролился с неба клёкот ястребиный.
И кавалькада ёбарей уже вовсю спешит туда, куда ведет их жадный ренегат,
И вздувшиеся чресла попирают юфть седла, и русская хоругвь полощет над равниной.
 
 
3
Ворвалися в сераль и спешились. Илья сказал: «Ебать-бомбить! Пиз-дец!!!»
Добрыня крякнул, а Попович восхитился: «Я, отцы, хуею! Сколько девок!»
Но их азарт порушил непристойный крик: «Аннанге ски!» То Насрулло, скопец,
Что их привел, пересчитал таньга, и счел их недостачу худшей из издевок.
 
 
– Вы, чёртовы гяуры, правоверного хотите обмануть!
Здесь не хватает двух монет. И я так это дело не оставлю, русские собаки!
Добрыня сморщился, ругнулся по латыни, и изладился швырнуть
В поганого копьё. Да передумав, без затей попотчевал нагайкою вдоль сраки.
 
 
Как пулею снесло с ахалтекинца Насрулло. Упал в сплетение жасминовых ветвей.
Заныл, пополз. Задрались ср амно фалды яркого бухарского халата,
Задергалась, маня Никитича, расщелина меж по-девичьи гладких розовых лядвей.
Мгновение… и вот! – нетерпеливый витязь уж ебёт с задором в жопу ренегата…
 
 
4
Веселье между тем в разгаре: где анальный однополый секс, а где – минет;
С террас нудят придворные ашуги и бренчат струной незвонкой кельмандары,
И разжигает похоть танец живота, и сыплются мониста, и звенит браслет,
И с треском рвутся вдоль промежности шелк овые шальвары.
 
 
Илья, нагой и рьяный как медведь-шатун, подмял грудастую степнячку под себя.
О, как должно быть, трансцендентно, обморочно-тяжко той степнячке!
Она визжит, хохочет, плачет и поет, с восторгом сладкое насилие терпя.
И конусы объемистых грудей трясутся в экстатично-сумасшедшей скачке…
 
 
Вокруг Алеши одалисток звонкий рой. Они смеются. Их остры сосцы.
Лобки курчавы и круглы, пупки бездонны, ягодицы ж – каучуково-упруги.
Тонки лодыжки их, запястья, талии… а бёдра!.. как их бёдра широки!..
Поповича холят они наперерыв, а тот хохочет: «Ну, шарман, любезныя подруги!»
 
 
Никитич, «опустив» мерзавца Насруллу, лягнул его под зад:
– Лети, петух, ты, в общем, был неплох, хотя и чересчур статичен.
А как тебя зовут, малыш? – он выудил из-под куста магнолий мальчугана за халат.
– Да ты красив! И тонок! Как ты свеж и юн, и в то же время трогательно аутичен!..
 
 
Что ты дрожишь? Не бойся! О, дитя! Дитя… Энфант! Сними скорей ненужные одежды.
Я, хоть быть может, и пугаю габаритом гениталий, но зато большой эстет,
Философ… (Блядь, не лезет! Где тут вазелин? Ага…) Так вот, философ и поэт,
И знаю десять языков, бывал в Тибете и, что важно, – беспримерно, дивно нежен.
 
 
3
Что ж за кулисами сей феерии? Спит старик Тимур.
Дуплет нагих нубийцев дремлет, опахала позабыв,
Кричат павлины. Роются в объедках крысы. Трудно реют мухи.
Любимый ханский барс вылизывает хвост, нажравшись потрошенных кур.
Раба уныло мажордому внемлет, взгляд тупой в пространство устремив.
Везиры шепотом муссируют затёртые до дыр, едва не прошлой эры, слухи.
 
 
Поспешный топот. Это вероломный евнух Насрулло, неся под мышкою тюрбан,
Спешит. Во всё раскосое ебло – роскошнейший фингал, и горлом – пена:
– Проснись, Великий! – он кричит. – Проснись скорей, великий Тамерлан!
Беда! Твой розовый цветник открыт, и пьют его нектар три русских богатура-супермена!
 
 
Хромой Тимур в момент продрал шары. – Что ты несешь, холуй? Да кто посмел
Дарить интимную любовь моим юнцам, наложницам и жёнам?
Урусы! О, Аллах! – И бросился ордынский царь в гарем, с колчаном, полным стрел,
И верным луком, смертию крылатой ядовитой, снаряжённым.
 
 
(Ужель близка кошмарная развязка?.. О нет, не бойтеся, друзья!
Всё будет заебись! Всё будет ладно, и не возликуют иноземцы злые.)
Тимур, увидев свальный грех, вдруг ощутил упругость разом огрубевшего хуя,
Впервые за последних восемь лет. Впервые, ах, шайтан! ВПЕРВЫЕ!!!
 
 
Уж лук забыт. Уж хан, пустив слюну, глядит на крепкий орган свой,
Верхом на нем наездница, отметим, тощая азартная плутовка.
И представляется Тимуру, как уж подобралися муде, как плещет семень злой,
И как, мол, яро движется внутрях (по русской, к слову, смазке)
мужески его лиловая головка…
 
 
А после были пьянки и братанья. И, конечно, в пляске проломили пол.
И пели про камыш и бешено скакали ночью на конях; и был фейерверк.
И в чей-то афедрон метали шампуры и вилки.
И, кажется, Тимур сношал осла (а может, и козла), и пидараса Насрулло сажал на кол,
И, кажется, Илья насрал на ханский трон. И мнится, что Добрыня трахнул барса,
а Попович пиздился с ифритом из бутылки…
 
 
Описанной истории прошло уж лет… ну, как бы не семьсот.
Зарж авели, увы, булатные мечи, порвалися кольчуги, сталь поблекла харалужья,
Однако ж и сегодня русский хер не взят ещё никем на окорот,
И от веку не меркнет титаническая мощь победоносного славянского причинного оружья!..
 
Январь-август 2000

Стоик

 
Стоит хуй баской посредь улицы,
На него все девки любуются,
Не решаяся взоров отвесть,
Столь он, хуй, притягателен весь.
И волнуются девки пригожие
И любуются хуевой кожею,
И мошонкой его шерстяной,
И головкой багрово-тугой.
И зовут его «Ваше сиятельство»,
«Ваше гордо-железно-стоятельство»,
«Благородием вашим» зовут.
И, вздыхая, планиду клянут,
Что не им этот хуй замечательный,
Благородно-железно-стоятельный,
И тяжёлый, что твой молоток,
Приласкает срамной уголок…
 
 
Только чей это хуй красит улицу,
На который девчата любуются,
Не отвесть от которого глаз,
Чей бесплатен премьерный показ?
Чьё стоянье зовётся эрекция,
Чьей наводке ни к чёрту коррекция:
Попадания – сотня из ста,
А мишень – однозначно – пизда?
У кого он стоит, не ворохнется,
Не колыхнется и не шелохнется,
В небо глядя раскосым зрачком, –
У кого пребывает торчком?
У кого он стоит, не сгибается,
И не прежде-семя-изверзгатся?
У кого, не томи, рифмоплёт,
Он стоит, знай, себе, не падёт?
У кого? Отвечай же, чудовище,
Охуенное это сокровище
На проспекте, в мороз, в декабре
Пламенеет, что шпиль на заре?
Для девчат эталоном являяся,
В их восторгах, как в славе купаяся,
Не скрывая чарующий вид,
Всё стоит, в рот его, да стоит?
 
 
Эх, ребятки, сказать-то стеснительно,
Гляньте, как я краснею стремительно…
Нет ответа, увы, у меня!
Вот такая, ребятки, хуйня…
 
Декабрь 2000 г.

Деревня, вечер…

 
* * *
Деревня. Вечер. Час закатный.
Младой жуир, как тополь статный,
Плечистый, внешностью приятный,
Зрачком блудливый, речью – ладный
идёт вприсядку.
На девок глянет – те краснеют,
На баб – те пламенно влажнеют
Кудрявой скрытницей своею,
Где наш лихач карт-бланш имеет
окучить грядку.
 
 
А у него гормонов лишка.
А у него кривая шишка.
А он зовёт её «малышка»,
Но если встанет, то под мышку!
(Калибр – с предплечье!)
А он весёлый и беспечный.
А у него фингал стосвечный.
А тех, кто сей фингал набили,
Ещё врачи не долечили.
(Страшны увечья.)
 
 
А он идёт и не споткнётся,
А он заливисто смеётся,
И пусть до чертиков упьётся,
В штаны ни в жисть не обосрётся
и не уссытся.
Он разумеет по-французски,
По-англицки и по-зулусски,
По-гречески и по-индусски.
А как умеет он по-русски
материться!..
 
 
Его кулак – врагу могила,
В его словах – огонь и сила:
«Я выпил нынче литру «шила»,
Меня она благословила
на подвиг ратный.
И вы, кому я хуже грыжи,
Вострите, пидарасы, лыжи,
И – как с тонущей барки мыши!
Не то в два счёта вам пропишем
пиздец бесплатный!
 
 
О, я сегодня просто бешен!
О, как елдою безутешен!
Ужели буду снова грешен,
К оргазму слабому поспешен,
дрочить в сарае?»
Но вот вдова с улыбкой мятной,
Чья репутация понятна,
Игривым пальчиком опрятным
Манит героя к снам занятным
в уютном рае.
 
 
И вот уж он терзает грубо
Её фаллопиевы трубы
И с исступлением инкуба
Кусает половые губы,
слегка зверея.
А вот позиция иная:
Он сзади. Дрыном потрясая,
Как пёс сучёнку покрывает;
Она ж от сладости рыдает,
моля: «Быстрея!»
 
 
Но полно. Их пока оставим.
За пологом дубовых ставен,
И взгляд немедленно направим
Где некий муж, почти забавен, –
АН! – С НИМ БЕРДАНА…
Залёг. Его трясёт от страха,
И зуб стучит. Его рубаха
В поту – с подмышек и до паха.
Он ждёт под выстрел вертопраха
среди бурьяна.
 
 
В стволе картечь и порох «сокол»,
Курок взведён. «О, как высоко,
Влетит заряд. В висок, в висок! О!» –
И снайпер языком зацокал,
прищурил глаз.
(Его ж мишень, пресыщен еблей,
Идёт, свища. Полыни стебли
Сечёт прутком… – ну, до судеб ли?!)
Злодей, перстами спуск колебля,
вздрогн ул: «Сейчас!»
 
 
Враз громыхнуло. Рой свинцовый
Летит. Стрелок вскочил, пунцовый,
И наутёк. И на засовы
Избу и двор. И у коровы
в навоз нырнул.
А наш герой, отбросив грёзу,
Воскликнул: «Глянь, поймал занозу!
Достану после, уж тверёзый…
Люблю я гром, он красит гр озу, –
эк знатно пизданул!»
 
06.1999г. – 02.2002г.

Я сегодня задумчив…

 
Я сегодня задумчив. Задумана мною картина.
В ней хочу отразить я свои еженощные, зыбкие, светлые сны.
Для того мне, вообще-то, и гений поэта – человечьих умов властелина,
И волшебная скрипка и кисть, что таланту в подмогу богами даны.
 
 
Первый взмах, и мазок, и аккорд… и уже голова закружилась;
И уже кто-то бьется, как стерлядь об лед, а кто-то –
как раненый лебедь – в пике.
Я смущен. Я растроган. Ужели опять получилось?
Так внимайте, друзья, как опасную бритву стихов буду править на вашей души оселке.
 
 
Вот картина: желаю, чтоб отзвук шагов потерялся в летящем тумане, –
Голубом, как последний прозрачный дымок дорогих сигарет.
Чтобы губы, и пальцы, и скольженье, скольженье на грани…
И ПРОВОРНЫЙ, И ДОЛГИЙ, И НЕЖНЫЙ, КАК ЮНАЯ ЦЕЛКА, – МИНЕТ!
 
 
Чтобы пух на щеке, и испуганный трепет девичьей ресницы,
И хрустальная в небе луна над хрустальной студеной водой.
Чтобы шепоты трав, и кустов, и полночное пение птицы…
И СИСЯСТАЯ ПОТНАЯ БАБА С ГОРЯЧЕЙ И ВЛАЖНОЙ МАНДОЙ!
 
 
ЧТОБ ЕБСТИ ЕЕ СТОЯ, И РАКОМ, И В УЗКУЮ ДЫРКУ СЕРЕЙКИ!
Чтобы слышалась девичья песня под позднюю где-то гармонь.
Чтобы звезды роняли на крыши лучей золотые копейки,
И костер на горе… И его романтичный, немного неверный огонь…
 
 
ЧТОБЫ ХУЙ – КАК ПОЛЕНО; ЧТОБ ЯЙЦА – КАК ПАРА МЯЧЕЙ БАСКЕТБОЛЬНЫХ!
Чтобы ивы косами по пыли дорожной мели.
Чтобы ветер трепал ковыли на бескрайних просторах раздольных,
Чтобы мошки свече жизнь в полете, как сладкую жертву, несли…
 
 
ЧТОБ БЛЯДЬ ИЗВИВАЛАСЬ, КАК ПОСЛЕДНЯЯ ТЕЧНАЯ СУКА!
Чтобы рыбки плескались в пруду, дробя на осколки луну.
И чтоб слезы, как росы. И охряный восход. И ни звука.
И блаженство смежения век, и отход к долгожданному сну…
 
 
Мой окончен пейзаж. Позабыты волшебная кисть и волшебная скрипка.
Снова ждет повседневность, лихорадка работы, пустой и тупой суеты;
Вновь морока и серость. Но лицо мое все-таки красит улыбка:
Я закончил, дружок. Я-то кончил. Я – КОНЧИЛ! А ты?
 
август 1999г.

Смотри у меня!

 
В тот день, в двенадцатом часу, я был… не важно, где.