ХLIХ



 
Среди весенней пышности и пыла,
в лугах благоуханных и густых,
в тенистой сени явлено мне было

 

 
увидеть нимф прелестных и младых
и слушать песни дивные украдкой
и про любовь, и про любимых их.

 

 
И трепетно внимая речи сладкой
и нежным херувимским голосам,
звучащим слуху нашему загадкой,

 

 
и восхитительным дивясь глазам,
сиявшим столь же дивно и лучисто,
как звезды с поднебесья до утрам,

 

 
я ощутил, что запылал пречисто
Амур в груди взволнованной моей
(его доселе я не знал почти что);

 

 
неудержимый в дерзости своей,
он душу мне наполнил красотою,
и песнями, и музыкой речей,

 

 
и тотчас я охвачен был мечтою,
стремительным волнением в крови
и нежностью сладчайшей и святою.

 

 
И вот, для новой возродясь любви,
которая раздула жар дремавший,
годами ждавший – только растрави, —

 

 
и, сердцем загоревшимся познавши
их благо, свыше посланное мне,
я пламень в нем узнал, меня снедавший,

 

 
и, поначалу чистое вполне,
смешалось, благо с пламенным влеченьем,
и оказался я в тройном огне,

 

 
и радостью я полон и мученьем,
и радуюсь, ловя условный знак
иль жаркий шепот слыша с восхищеньем,

 

 
и мучаюсь – не обретя никак
того, что запрещеннее запрета,
хоть мне и без того достало благ.

 

 
Так постигал я своего Амето,
порывы и желания его,
взиравшего на совершенство это

 

 
столь жадно, что порой, боясь того,
что нимфам в тягость пристальные взгляды,
я порицал героя моего,

 

 
завидуя счастливцу; из засады
я было выйти даже захотел,
но остерегся – вдруг не будут рады.

 

 
И я терпел такой порядок дел,
пока он верховодил в том собранье
и был в сужденьях и словечках смел;

 

 
и горечь превращалась в ликованье,
едва прелестный лик одной из них
иль пение влекли мое вниманье.

 

 
Но близилась чреда часов ночных,
и вот луна из Ганга появилась
и солнце скрылось в пропастях земных,

 

 
и вереница нимф поторопилась
допеть последний сладостный напев
и в свой приют укромный удалилась;

 

 
я ж вышел из укрытья, просидев
весь день украдкой в потаенном месте,
откуда созерцал прелестных дев.

 

 
И вышли в небо звезды честь по чести,
и, нежных нимф очами проводив,
ушел и я – увы! – не с ними вместе.

 

 
И пусть ответит тот, кто прозорлив,
не сожалел ли я о расставанье,
не поступил ли сердцу супротив?

 

 
Тут – красота, сиянье, обаянье,
приятны речи, безупречна честь,
тут сердца и ума соревнованье,

 

 
тут во спасенье людям средство есть,
оно – в любви, здесь неуемна младость,
веселье тут в избытке, здесь не счесть

 

 
утех мирских, которых вкус и сладость
я ощущал, а там, куда иду, —
тоска царит и невозможна радость.

 

 
Там смех услышишь разве раз в году,
там темен дом, и мрачен, и печален,
и в нем я жизнь затворника веду;

 

 
там, в лабиринте мрачных зал и спален,
дрожащий, жадный, дряхлый скопидом,
и я ему все больше подначален;

 

 
и каково ж вернуться в этот дом,
в постылую вовлечься неминучесть
и сладкий – горьким заменить плодом!

 

 
О, сколь счастлива и завидна участь
того, кто может быть самим собой
и волен жить, оковами не мучась!

 

 
О, сколь Амето ублажен судьбой
и награжден таким высоким чином,
какому позавидует любой;

 

 
простолюдин, он полным властелином
в кругу прелестниц до темна царил
и зритель был пленительным картинам.

 

 
А я, душой и скорбен и уныл,
к себе вернулся; ожидая худа,
измыслил пару оперенных крыл,

 

 
чтоб к смерти мчать, ее молю покуда
явиться мне решеньем всех скорбей —
какое же еще на свете чудо

 

 
конец положит маете моей!

 



L


   Пущенная из моего лука стрела в стремительном полете коснулась цели; и белые голуби, кормившиеся на приволье в полях, весело возвращаются в башни; усталые кони, окончив бег, просятся на покой; так и моя повесть, ведомая через равнины, из опасения познать печальную участь Икара, пришла к концу.
   Пусть же примет сей фимиам святая богиня, подавшая мне помощь в трудах; в заслуженный венец да увенчает чело той прекрасной, что подвигла меня взять в руки перо. И ты, о единственный друг, истой дружбы истиннейший пример, о Никколо ди Бартоло дель Буоно ди Фиренце[239], чьи достоинства не под силу воспеть моему стиху, и потому я умолчу о них, хотя они и без того сияют так, что в моих стараниях нет нужды, прими же от меня эту розу, расцветшую среди шипов моих горестей; когда я был подавлен невзгодами, с трудом из диких зарослей извлекла ее флорентийская красавица и наградила меня краткой отрадой. Прими ее так же, как от Вергилия добрый Август или Геренний от Цицерона, или от Горация его Меценат[240] принимал драгоценные строки, и вспомни совет Катона[241]: когда бедный друг подносит тебе скромный дар, прими его с радостью.
   Тебе, доблестному, я посылаю ее, ибо ты один, Никколо, для меня Цезарь, Геренний и Меценат. А если среди лепестков этой розы ты отыщешь изъян, знай, что тому виной, не дурной умысел, но неумение. Поэтому я вручаю ее на суд и исправление матери и наставнице нашей Святой Римской Церкви, мудрецам и тебе. Храни ее, как свою, на священной груди, где всегда с неизменной любовью ты хранишь того, кто ее создал; оставленную далекой госпожой, утешь ее нежным голосом, пока она, воссоединившись с ней, не ощутит во всей полноте свою радость.