— Егорушка, не обижай господина Пескова! Ты, как в том анекдоте, затюкал Исидора Львовича! Что касается твоей брезгливости к авангарду, то Бог им судья — в живописи не тесно ни гениям, ни бездарностям!
   “Ну, дед сейчас бросится в атаку, — подумал Андрей, — и начнет громить и соглашательство Василия Ильича, и лицемеров постмодернистов, которые перелицовывают чужие идеи, ведут к уродству, являются фальшивомонетчиками всех мастей, а их живопись — это жалкий вопль мазни забытых модернистов, поэтому лучше быть нулем, ничем…”
   — Примиренцев в монастырь? — вскричал Егор Александрович, веселея от несогласия своего друга и широкой улыбкой показывая крепкие зубы. — Либерал! Лучше уж на баррикады! Ты прав, Васенька, ненавижу мещанское небытие, что есть авангард! Хотят представить нам жизнь как абсурд всеразъедающего сознания. Извращенцы! Ге-морр-рой в халате! Впрочем, сам Исидор Львович — произведение авангардного искусства — и я хотел бы его изваять! Как вы, Исидор Львович?
   Вокруг хохотали, потому что Пескова рядом с Егором Александровичем не было: кругленький, потный, на коротеньких ножках, размахивая короткими руками, он багровым окороком катился мимо гостей к двери, и обтянутая клетчатым пиджаком покатая жирная спина его, складка вместо шеи, вдавленная в плечи голова выражали крайнюю степень взбешенности. Он кидал за спину задыхающиеся вскрики, как шипящие в воздухе гранаты:
   — Невежа! Варвар! Невежа! Невежа!..
   — Политик может уйти и вместе с собой погубить все невежественное человечество, — сказал вслед ему Егор Александрович и принялся наполнять рюмки. — Несообразность всех нас в том, что мы все опасно больны всепрощением, Вася, дорогой! Ты доверчив и добр до безобразия. Давай свою чашу, долью. И не будем хоть с тобой прояснять правду-матку.
   — Оставь, Егор! Не надобно тебе было обижать человека! — возразил Василий Ильич. — Нехорошо как-то. Связался медведь с цыпленком.
   — Обижать? Господина Пескова? Где Песков прошел, там трава не растет! — хмыкнул Егор Александрович. — Его? Обидеть? Невозможно! Слишком благородно! Виноват я, что разрешил ему явиться. Таких интеллектуалов надо с разбега гнать взашей из всех мастерских. Иначе в конце концов он всех голодных живописцев купит с потрохами за бесценок в наше идиотическое время! Цыпленок, разжиревший на продаже чужих картин. Грабитель! Таких разбойников в навоз носом тыкать надо!
   — Что ты, что ты, не так свирепо, Егорушка, — сконфузился Василий Ильич. — Ты употребляешь непотребные обороты. Вон твой иностранец, должно, уж получил полное образование. Да Господь Бог тебе знамение не подавал личные законы навязывать. Каждый по-своему умен.
   — Правильно! — расхохотался Егор Александрович. — Но не очень! Вернее, так: суди, брат, со своей колокольни, ибо химерную объективность придумали ничтожества! Все эти охи, ахи скептиков и либералов — жалкие парадоксы сознания. Вкус! Природный или воспитанный вкус — мера всего!
   — Он у вас есть? — спросил с ехидцей один из нетрезвых бородачей.
   — Сильно надеюсь. Иначе пошел бы в грузчики и потихоньку спился. Да, вкус! Глянь-ка, внук! — Он взял Андрея за локоть. — Погляди на американца. Ты видишь его глаза? Какого дьявола он рванулся к “Катастрофе” и торчит перед ней? Неспроста. Вряд ли он раскусит ее смысл без нашей помощи. Не думаешь ли ты, внучек, что я показываю эту картину и собираюсь продать ее?
   — Не верю, что ты решился, — сказал Андрей.
   — Молодец. Не продам и за миллион долларов. Пока еще она не имеет цены.
   — Зачем тогда ты ее выставил?
   — Дразнить гусей.
   Андрей знал, что эту незаконченную картину дед ни разу не выставлял на официальных вернисажах, но не скрывал ее, когда наведывались в мастерскую коллеги, вроде бы вскользь проверяя производимое ею впечатление. Андрей не совсем понимал, почему картина не закончена, точнее — почему дед не заканчивал ее, а когда видел, как тот с кистью в хмурой задумчивости стоял перед полотном, удерживался обидеть деда “дурацкими вопросами”, догадываясь, что картина не отпускает и мучает его. Нет, картина не была предназначена дразнить гусей — Демидов лукавил: от картины этой несло леденящим до дрожи холодом, беспросветной жутью гибели.
   Огромные, растопыренные рубчатые колеса, похожие на клешни чудовищного внеземного краба, сплошь загораживали небо с задавленной щелочкой заката, грозно выпирали из адской черноты с неотвратимо-смертельной тупой и слепой силой, висели вкось над кюветом, могильно темнеющим сбоку проселка, где навзничь лежала молодая женщина. Потухающий блик заката падал на едва видимое ее лицо, безнадежно запрокинутое назад с выражением навечной немоты, и противоестественно нежно белела слегка откинутая, открытая до бедра нога в модном сапожке. Справа на размытой дождем дороге лицом вниз лежал мужчина в рабочей куртке, в поношенных, заляпанных глиной ботинках, одна рука в последней муке впивалась пальцами в грязь, голова подмято упиралась в огромное колесо, принесшее гибель. Катастрофа произошла только что, и фары гигантского грузовика еще слабо, умирающе светились перед тем, как погаснуть совсем.
   — И долго, Егор, ты этим чудовищем будешь дразнить гусей? — спросил Василий Ильич насупленно. — Мистер Хейт, по-моему, ошеломлен твоим диким реализмом. Он ничего не видит, кроме твоей картины.
   — Прекрасно! Мистер Хейт, позвольте спросить, вам нравится моя работа? — с преувеличенной любезностью обратился Егор Александрович к американцу. — Она трогает вас? Или?..
   Мистер Хейт проворно повернулся к Демидову острым аскетическим лицом.
   — О да, — сказал он. — Это страшно. Это символ.
   — Символ?
   — Здесь написано название: “Катастрофа”, — ответил мистер Хейт, выпукло произнося слова, чтобы преодолеть акцент. — Это — нет. Это — нет. Это тотальный символ — гибель. Это — смерть. Здесь под колесами Россия — русские. Так? Да? — Он снова перевел взгляд на картину: — Это безумие. Катастрофа России…
   Егор Александрович, щурясь, смотрел на заостренное лицо мистера Хейта, сохраняя любезное настроение легкомысленного творца, которому, между прочим, небезынтересно знать мнение о своих вещах.
   — Извините, мистер Хейт, я хотел сказать не вполне то, что вы думаете, — возразил он с намеренной невозмутимостью. — Вы понимаете картину через край… прямолинейно. Я отнюдь не политик. Я думал, если хотите, сказать о трагедии случайности. Такое может быть и в Америке. Вся человеческая жизнь — случайность, которая обрывается, как паутина, в одночасье. Вот моя мысль, мистер Хейт, никакой политики.
   — О нет! — выговорил мистер Хейт. — Случайность — это закон. Вы тут… показали финал России, финал русских. Это политика. Вы не эстет. Вы реалист. Очень реалист.
   — Я живописец, мистер Хейт.
   “Дед лукавит, играет под простачка, а американец не так уж наивен”, — подумал Андрей, невольно соглашаясь с американцем, потому что эта картина вызывала роковой ужас перед случайной гибелью двух людей на грязной осенней дороге и что-то несравнимо большее, непоправимое, случившееся со всеми, и безысходное чувство общей беды стягивало горло.
   — Вы… большой живописец, но… но большой пессимист, — сказал мистер Хейт, выделяя слова. — Россия не будет гибнуть, не будет умирать. Россия пойдет к Европе и Америке, будет демократия, будет… как это называется… не святая Русь, а цивилизованная жизнь… так, так будет.
   Шум голосов в мастерской затихал, все начали прислушиваться к разговору, обступая американца, трое нетрезвых живописцев, похожих друг на друга, как родные братья, оставили в покое бутылки на закусочном столе и сунули бороды между плечами слушателей. Переводчик Игорь Григорьевич, этот тихий соломенноволосый мальчик, обеспокоенно глядел в затылок американца, и две журналистки, то ли искусствоведки постперестроечного периода, две возвышенные девицы, до предела затянутые в нечто серебристое и кремовое, волнисто покачивались, как гусеницы, за спиной мистера Хейта, бледными ручками протягивая к его выбритому подбородку черные прямоугольнички заграничных микрофонов.
   — Какого шута вертитесь тут со своими игрушками, многопочтенные девы? Откуда вы появились? — вдруг рявкнул невежливо Егор Александрович. — Не мешать! Брысь отсюда! Чтоб следа вашего не было! Брысь, пока не схлопотали ата-та по тощим ягодицам, извиняюсь за медицинскую фразеологию!
   — Вы дикарь! Какое вы имеете право? — завизжали девицы, рассыпая вокруг себя пепел от сигарет.
   — Мы — из телевидения! Как вы можете в мастерской выдающегося художника произносить такие слова!
   И выкрикнув это залпом, девицы кинулись к толстому парню, неповоротливо топтавшемуся в толпе с громоздкой телевизионной камерой на плече.
   — Жора, ты снял эту сцену, Жорик? Ты не слышал, не слышал? Представить нельзя, чтобы в доме академика Демидова так издевались над прессой и работниками телевидения!
   Парень таращил глаза, оловянные капли пота скатывались по круглым его щекам, висели на подбородке.
   — Кто вас оскорбил, девочки?
   — А вот этот телеграфный столб с бородой!
   — Да это сам знаменитый Демидов, козочки! — прыснул парень, поправляя камеру на плече и роняя капли пота с подбородка. — Он еще и не такое способен… Для него ни Бога, ни черта!..
   — Ах, вот оно что! Знаменитости все позволено! Дикий дом! — пискнули козочки и с достоинством, извиваясь спинами, заскользили к выходу из мастерской.
   А Демидов, не слыша и не слушая щебет оскорбившихся козочек, был всецело занят иностранцем, спрашивал его с простоватым интересом:
   — А что вы называете, мистер Хейт, цивилизованной жизнью, которую вы прочите России?
   — Культурная жизнь… э-э… комфорт… свобода… э-э… демократия…
   — И если взглянуть на Америку нагишом, то урбанистическое и торгашеское безумие, — вставил Демидов и крякнул так густо, что у Игоря Григорьевича вздрогнули длинные волосы на плечах. — Должен вам сказать, мистер Хейт, — продолжал Демидов, — что я ненавижу то, что в насмешку вместо жизни дали нам российские демократы и всяческие ничтожества под знаменем любви к народу. Наша свобода — абсурд. И ваша — также. А что касается вашей цивилизации, то в Америке меня до головокружения потрясла мягчайшая, как вата, туалетная бумага. Отнюдь не живопись и не скульптура. Здесь у вас — сплошь пустыня Сахара. Да-с!
   — Так уж все? — выставили бороды трое живописцев, задышав водочным перегаром. — Вы не признаете американскую живопись?
   — До крайности! За малым исключением! Бездарно! А вы, молодцы, кто такие? Угарные юмористы? — громыхнул Демидов и рубанул по воздуху кулаком с такой силой, что трое тут же нырнули за чужие спины. — В музеях современной живописи, мистер Хейт, я зевал так, что у дантиста пришлось вправлять челюсть. Вывихнул к чертовой матери!
   Узкие скулы мистера Хейта покрылись смуглыми пятнами.
   — Я думаю… Я люблю… обожаю русскую живопись. У меня маленький музей в Филадельфии. Иконы. Пейзажи. Жанр. Я думаю: мой музей будет грандиозный. Конечно, не музей Гугенхейма, он будет не очень богат, но… Я думаю у вас купить… Мне нравится ваша страшная картина.
   — Прекрасный выбор, мистер Хейт, — поддержал Игорь Григорьевич глубокомысленно. — От нее как-то не по себе… и хочется думать…
   Демидов, опустив веки, долго оглаживал, расправлял бороду, потом сказал:
   — Увы, картина не может быть продана, мистер Хейт.
   — Почему, господин Демидов?
   — Сто тысяч долларов вы за нее бесспорно заплатить пожалеете, я вижу по вашим глазам, — проговорил Демидов, продолжая размышляюще охорашивать бороду. — За двадцать же или пятьдесят тысяч я вам ее не отдам. Это так же бесспорно, как хвост осла — не веер леди Уиндермир.
   Мистер Хейт на это острословие расточительно заулыбался, отчего его лицо, морщинистое, с желтизной волнения, превратилось в сплошные фарфоровые зубы.
   — Мы поговорим. Найдем разумный результат. Но я повторю: я не Хаммер. У меня нет миллиардов.
   — Зачем мне ваш Хаммер, торгаш и ростовщик! В голодный год этот господин скупал в России картины за бесценок! — рассердился Демидов. — В общем так. Картина не продается. Не закончена… — И он погрузил руку в бороду, словно выискивая запутавшуюся фразу. — Вот так… Не хотите ли купить пейзаж? М-м… выбирайте, если есть желание. Уверен: в вашем музее таковых не водится.
   — Разве картина не закончена? — изумился Игорь Григорьевич. — А что? Что в ней не закончено?
   — Она будет закончена в день икс, в день моей смерти, — вскользь бросил Демидов. — Мистер Хейт, пройдите сюда!
   Он мотнул головой на выставленные вдоль стены пейзажи — там выделялось огромное ночное небо, в светлеющих дымках весенних облаков, с взошедшим среди голых берез Марсом, переливающимся красно-синим огнем, он пылал над спящими крышами маленького поселка, где в колее дороги после дождя красновато блестела вода. Под этим пейзажем — алым, обещающим радость пространством разливался на краю степи бесповоротный час рассвета, и обильные летние травы были полны прохлады и росы. Рядом — звонкий погожий октябрьский день, серебристо-туманное солнце над заборами замоскворецкого переулка, ветер заламывает шляпку на голове молодой женщины, заваливает листьями мостовую, радиатор одинокой у тротуара машины. Потом — ночь, зимняя окраина Москвы, сараи, за черным полуразрушенным куполом церковки мутноватое зарево отдаленного города, вокруг — ни живой души, сугробы, фонари, уходящие в сумрак, пустой, почему-то освещенный изнутри трамвай на кольце. Возле этого ночного одиночества — вдруг перенасыщенный светом июль, знойный сад, сверкание зелени, тени под яблонями, девочка в ситцевом платье, лежащая на траве, со стебельком ромашки в зубах. И опять — серый осенний денек на оголенном бульваре Москвы, навалы листьев, безмолвие аллей…
   Старые и новые пейзажи деда вызывали у Андрея неуловимо-сладостное чувство далеких видений, и тогда ему казалось, что он с утратой невозвратной радости вспоминал детство и не мог до конца вспомнить почему-то непостижимое, когда-то виденное и уже забытое, ушедшее в теплую дымку детского сна.
   — Я думаю, здесь что-то вам понравится, мистер Хейт. Я занят и печальным, и прекрасным, несмотря ни на что. Я не одержимый ювелирщик, не пишу на кончике ногтя, но здесь везде я, моя любовь и слабость, — сказал Демидов, взял бутылку со стола и тут же шумно хе-хекнул: — Вы что — не пьете? Ваш фотоаппарат не способен заменить рюмку.
   — А вы пьете, господин художник?
   — Много, но часто, — благодушно сострил Демидов. — А вы, как видно, не горазды.
   — У меня был сердечный приступ. Я бросил. И курить, и пить.
   — По-охвально в высшей степени, — протянул Демидов, комически восторгаясь. — Представьте себе, у меня два года назад случился инфаркт, а я и пью, и курю. Потому что знаю: судьбу не перехитришь и не объедешь на мерине. А я, старый мерин, бегу и прихрапываю, бегу и прихрапываю, как писал Толстой в письме к Тургеневу.
   — И напрасно бежишь и… это самое… не жалеешь талант, — с осторожным укором вставил Василий Ильич. — Жжешь свечу с обеих сторон.
   — Василий Ильич прав, — сказал Андрей, между тем хорошо зная, что внушать своенравному деду правила поведения бесполезно. Он раз и навсегда выбрал собственную роль и не изменяет себе.
   — Как видите, мистер Хейт, вместе со своими предками я пашу и землю, и облака. Так что вам тут нравится? — спросил Демидов, не без занозистого интереса наблюдая американца, обегающего цепким взглядом пейзажи. — Ну, я вижу, эти пейзажи вам не по цене. Самый дешевый десять тысяч баксов, как говорят сейчас. Посему в память о посещении моей мастерской дарю вам вот этот мотивчик. Для вашего музея. И мы квиты. Андрюша, заверни, голубчик, в бумагу и перевяжи шпагатом.
   Андрею нравился этот пейзаж — набухшее, медное в морозном пару солнце сквозит в инистых ветвях сплошь белой березовой рощи — и в душе не одобрил широкий жест деда. Вокруг Демидова сгрудились гости, заглядывая через плечи американца, державшего в жилистых пальцах небольшой, отдающий русской стужей пейзаж. Опять возникли трое нетрезвых художников, задрав бороды, дыша водкой в затылки столпившихся, зашептались осипшими голосами: “Старик с ума сошел. Подарил шедевр. Маразм и пущание пыли в глаза. Охренение перед иностранцем, что ли?”
   — Я оч-чень благодарен, господин Демидов, — выговорил мистер Хейт. — Но я хотел бы покупать ту большую картину “Гибель России”. Так называется?
   — У меня нет такой картины, — отрубил Демидов и сделал вид, что не понимает, о чем идет речь. — Какая еще к черту “Гибель России”? Где?
   Мистер Хейт быстро обернул голову к картине:
   — Эта.
   — Во-первых, не “Гибель России”, а “Катастрофа”. До гибели еще не дошло. Россия — страна непредсказуемая. Во-вторых, картина не продается по причине ее незаконченности, а закончу я ее тогда, когда одной ногой буду стоять в могиле. В-третьих, никак не допру скудным умишком, почему камень преткновения — именно эта работа? Выставите ее в своем музее, и американцы будут задыхаться от злорадства, что русский народ раздавлен, и об этом пишут сами русские художники? Так, что ли?
   — Нет, нет, господин Демидов, — вскричал мистер Хейт. — В вашей картине очень такое!.. Это русская панихида. Это смерть. Я люблю и уважаю Россию, мистер Демидов. Я очень… Это гробница народа. Это грустно…
   — Гробница? Фу ты, ну ты!.. Демидов фыркнул с такой зверской свирепостью, что Игорь Григорьевич принялся поправлять галстук.
   — Ну-с, если вы любите и вожделеете видеть в моей картине гробницу народа, то в первую очередь — это моя личная гробница! Я хочу быть народом, мистер Хейт! Если вы желаете видеть панихиду по России, то я буду молить Бога дожить до тех дней, когда со страшным грохотом и воплями лопнет и ко всем хренам развалится американская империя! Со всем вашим мировым грабежом и жандармскими правами человека, которые есть бардак, вранье! Ваши проповедники говорят, что американцы народ богоизбранный. Это так же верно, как чихание мыши назвать революцией. Дьявольщина в чистом виде! Я не могу вам ответить любезностью. Я не люблю Америку!.. Панихида! Гробница! Черт знает что!
   — Егор Александрович, — шепотом остановил Игорь Григорьевич, умоляя. — Я вас очень прошу. Мистер Хейт не самый плохой американец…
   — Плевать я хотел на то, кто из нас хороший, а кто лучший, — продолжал издавать фыркающие звуки Демидов, перекатывая свои грозные смоляные глаза на американца. — Именно ваша Америка, страна фальшивой бодрости и машинно-деловых роботов, — именно ваша страна паскудно разваливает Россию! И всякая наша предательская сволочь изнутри, пятая колонна, как вам известно!
   Мистер Хейт, обороняясь, оттолкнулся от воздуха обеими руками, выставив ладони, в то же время обнажая сплошные зубы, которые должны были означать улыбку.
   — О нет, не так, мистер Демидов! — заговорил он тоном дипломатического несогласия, в котором сквозила тонкая насмешка. — Как это не обидно сказать? Не американцы… Русские предали русских. И это их слабость… и в конце концов гибель… Это ваше поражение…
   — Ох вы, шекспировский могильщик! — захохотал Демидов. — Ишь как! А мне позвольте доложить вам, уважаемый мистер Твистер, что киношный “хеппи-энд” в жизни не бывает! Не тратьте наивных надежд на поцелуи победы! Ваши штаты утверждают во всем мире свою власть, похожую на жестокость сутенера! Какое это к дьяволу демократическое государство, да еще богоизбранное! Вот вам: Ирак, Босния, Россия — везде, где кровь и грабеж, там ваш американский запах! Лопнете, треснете, как воздушный шарик, — дай-то Бог, поскорее! Лопнете с большой вонью — под аплодисменты всего мира и останетесь вне памяти! Почему? Да потому что изгадили весь мир, и мир вас люто ненавидит! Погибнет Россия, погибнет и Америка, да и вся Европа дружно загниет, как червивый банан! Вы талдычите про панихиду по России, а это панихида по Америке!
   — Нет, вздор! — воскликнул мистер Хейт, весь заостряясь. — У русских остался талант художественный, но… но нету таланта воли, силы… нету сил у русских времен упадка… Русский характер деградировал…
   — Да я вижу, вы диспутант, а не овечка от искусства! — загремел Демидов. — Ну, давайте, давайте всласть поругаемся, выясним наши милейшие отношения, без дипломатического слюнтяйства. Для этого у нас был министр иностранных дел Козырев, который обмазал слюнями весь Запад и всю Америку! Образцовый слуга народа! Так что же? Русские деградировали, потеряли волю, силу и прочее? А ну-ка, попробуем, мистер Хейт, сначала старым запорожским способом, а? Подержи-ка, Вася, ценные вещи…
   Демидов сунул оторопевшему Василию Ильичу бутылку и рюмку и с бесовской задиристостью, шевеля бровями, начал засучивать правый рукав куртки, обнажая совсем не стариковские бицепсы, по-молодому, пожалуй, даже хвастливо поиграл ими, и Андрей, зная непредсказуемость деда, подумал: “Ну, дедулю понесло. Что же он сейчас отчебучит? Переиначить он себя не может и не хочет”.
   — Егорушка, оставь мистера в покое, не пугай ты иностранцев молодечеством! — взмолился Василий Ильич, неудобно прижимая бутылку к груди. — А то, понимаешь, создаешь международный скандал.
   — Не надо это, — жалобным шепотом выдохнул Игорь Григорьевич. — Господи, пронеси…
   — Если пронесет, примите закрепительное. Лучше — камфара-рубини, — посоветовал Демидов.
   И по-медвежьи двинулся к столу с закусками, где разом замерли, перестали жевать, сказал чрезмерно успокоительно: “Минутный антракт, господа”, — после чего раздвинул вправо и влево тарелки и рюмки, протер освобожденное место салфеткой, прочно поставил локоть на край стола и глянул на мистера Хейта мерцающими веселым вызовом глазами.
   — Прошу! Сейчас и убедимся насчет таланта воли. Ну! Кто чью руку положит?! Я одинокий пахарь и одинокий солдат. Танков у меня нет.
   В мастерской притихли голоса, среди гостей вспыхнул смешок и смолк, все смотрели на американца, вероятно, предполагая, что тот ответит шуткой (так подумалось и Андрею), но было странно видеть, как желто-меловой бледностью покрылось лицо мистера Хейта, как узкий рот его собрался в скобку, после чего он деловито снял пиджак, откинул его на гипсовый бюст Бетховена и сейчас же стал расстегивать запонку на правом рукаве. Его фигура, обтянутая белой сорочкой, показалась прямой, мускулистой, жесткой, как железный стержень. Он засучил рукав на жилистой руке, подошел к столу, нервно произнес:
   — Таким способом вы хотите победить Америку, мистер Демидов? Вы можете своими бицепсами руку мне сломать, но… так Америку не победите. О нет…
   — Дедушка, к черту эту игру, — заговорил Андрей со сдержанным раздражением. — К чему тебе нужно изображать ой ты гой еси добра русского молодца? Ты ничего не докажешь мистеру Хейту, тем более — он трезв, а ты немножко напозволял.
   Впечатлительный Игорь Григорьевич в полуобморочном состоянии вскричал потрясенным голосом:
   — Разумеется, разумеется! Ради Бога, не надо силы, не надо ничего доказывать друг другу неинтеллигентными методами! Мы ведь цивилизованные страны! Мистер Хейт! — Он бросился к американцу, развеивая по плечам волосы. — Нам пора ехать в мастерскую Коржева. Он ждет нас в двадцать три тридцать. Мистер Хейт, я возьму подаренную вам картину, а вы, умоляю, умоляю, надевайте пиджак! Вы, простите, не передумали? — заискивающе он закивал Демидову, не решаясь взять картину, еще не упакованную Андреем.
   — Какого дьявола! — Демидов выпрямился у стола и, довольный произведенной суматохой, взглянул на мистера Хейта, зябко поеживающего плечами. — Все! Кончено! Я вас не задерживаю, господа хорошие! Хотя жаль! Как известно, янки уважают только военную и физическую силу. И боялись до сих пор одну-единственную Россию. Не так ли, мистер Хейт? — спросил он, опуская рукав куртки. — Правда, наш малопочтенный президент отлакировал языком ягодицы… то есть поясницу американскому коллеге и поставил себя на колени. Гуд бай! Ауф виедерзеен! Аривидерчи! Нахскледене! Довидзенья! Оревуар! Тенк ю и прочее и прочее. Подарки назад я не беру, драгоценный Игорь Григорьевич, это не в славянской традиции! До скорого свидания на баррикадах!