– Я понял, Яшенька, – сказал Дроздов и поднялся со стула, в молчании прошелся по номеру, постоял у окна, за которым была на земле и в небе чужая осень и по-чужому пылали огнем лиственницы, затем взял со стола фляжку с водкой, спросил Улыбышева: – Еще?
   – Н-нет, – помотал головой Улыбышев. – Я опьянеть боюсь. Я ведь не пью.
   – Боишься опьянеть, – проговорил Дроздов и бросил фляжку на стол. – Это похвально, конечно. Но лучше бы ты, Яшенька, боялся другого, – заговорил он, едва умеряя гадливое чувство к Улыбышеву, боясь взорваться бесполезным гневом к этому мальчику, в страданиях предавшему своего кумира. – Вы не боялись, что вас замучит потом совесть? – переходя на «вы», выговорил Дроздов со стиснутыми зубами. – Вы сказали, что бандит выстрелил два раза и первый раз ранил Тарутина. Что ж вы с ружьем лежали, черт подери, в кустах и не стреляли в убийц, когда еще можно было спасти Тарутина? Почему, наконец, вы не стреляли в этих сволочей, когда они проходили мимо вас? Вы же их прекрасно видели, а они вас нет! Почему вы не стреляли в убийц? О чем вы думали? О спасении собственной драгоценной жизни? О том, что в вас могут стрелять? Конечно, ваша жизнь по ценности будущего гения несравнима с ничтожной жизнью Тарутина! Так? Черт бы вас взял! Вы не только трусливый мальчик, но вы еще и…
   Дроздов оборвал себя, удерживаясь от крайней резкости, видя, как обезобразилось страхом лицо Улыбышева, как выкатились его исплаканные глаза.
   – Игорь Мстиславович! – взвизгнул Улыбышев. – Я не мог… что я мог сделать! Ружье было заряжено дробью! Они бы убили меня! У них – жаканы, у меня – дробь… Они бы меня…
   – В таких случаях стреляют и дробью, – сказал Дроздов непреклонно. – Напрасно Тарутин взял вас. Я тоже в вас ошибся. Можете идти. Мне многое ясно. Через десять минут мы спустимся вниз. Покажете нам, где больница.
   Улыбышев, не двигаясь, ссутуливая плечи, выговорил упавшим голосом вконец сломленного человека:
   – Вы хотели, чтобы и меня убили? – И тут он пружинисто вскочил, делая злые глаза, заговорил обреченно, беспорядочно, сбивчиво, как обвиняемый, у которого расстроен рассудок: – Я не виноват. Их было двое. У них два ружья, они застрелили бы меня. Я не трус, нет! У них ружья были заряжены жаканами. Я милицию привел из Чилима. Почему вы меня так презираете, Игорь Мстиславович? Я любил Тарутина! И вы, вы, Валерия Павловна? Вы тоже на меня так смотрите, как будто я виноват. Что я мог? Скажите! У меня ружье было дробью заряжено, поверьте. Они убили бы меня! Вы меня ненавидите! За что, Игорь Мстиславович, Валерия Павловна?.. За что? Что я мог? Меня бы убили!..
   И он поперхнулся, охватил темными от грязи пальцами горло.
   – Какой вы, оказывается, маленький, Яшенька, – сказала Валерия и не без горькой участи погладила его по сгорбленному плечу. – Сейчас не надо никаких оправданий.
   – Они бы убили меня, – забормотал Улыбышев. – У меня дробь… А у них ружья жаканами были заряжены. Смертельными жаканами!..
   – Вы уже сказали об этом.

Глава двадцать первая

   Корявый старик, небритый, пропахший чем-то сернистым, в кожаном фартуке поверх ватника, в зимней шапке, покачиваясь, провел их в дальний угол низкого подвала, освещенного двумя голыми, убого свисающими с мокрого потолка лампочками, и здесь, в углу, сдернул с трупа пропитанную грязными пятнами серую тряпку, скрипучим баском сказал:
   – Этого небось ищете?
   То, что увидели они на деревянном топчане, не было Тарутиным. Это было что-то изуродованное, лишенное лица, черное, плоское, с запахом горелого, с закопченными костями ребер, что нельзя было опознать, поверить, сравнить с тем живым Тарутиным, с его патрицианской челкой, не закрывающей высокий лоб, дерзким блеском светлых глаз, сильным телом спортсмена. Нет, на топчане лежало то, что никогда не могло быть живой плотью, дыханием, движением, звуком голоса, умом, волей, не могло быть потому, что слишком безобразное, обугленное, нечеловеческое было открыто им на топчане сторожем морга, что по неписаным законам добра не должно быть никому из близких показано ради спасения памяти.
   – Невозможно смотреть. Это не он. Это какое-то надругательство над смертью, – сказала Валерия и, клоня голову, быстро пошла к выходу мимо топчанов вдоль стены, где прикрытые нечистыми тряпками бугорками выделялись еще два тела, а возле каждого топчана сложены на полу вещи умерших – детские тапочки, поношенные, со стоптанными каблуками женские сапоги на молнии, темные кучки одежды.
   – Когда хоронить будете? Ежели в Москву покойника повезете, гроб из металла заказать надо. А то наскрозь протухнет землячок ваш… – сурово предупредил сторож и, шевеля бровями, достал из смятой пачки сигарету. – От него и посейчас горелый дух идет.
   Сладковатый прилипающий к дыханию запах разложения и этот холодный запах горелого человеческого мяса чувствовал как подступающую тошноту и Дроздов. И в эту минуту подумалось ему, что смерть может обезобразить все, в своем мстительном облике уродства отнимая у рода человеческого и хрупкую, и живую красоту, и сообразность единственного земного существования – главное и ценное, что враждебно ей, смерти, без пощады, по выбору жестокой несправедливости уничтожающей особо сильных, пренебрегающих осторожным благоразумием, кто был самой жизнью коварно обманут невозможностью ухода с земли. Может быть, поэтому Тарутин погиб так неожиданно и страшно. Кто убил его? Что это были за люди? Наверное, в крайнюю минуту он предполагал, что дело кончится стычкой и миром, как иногда бывало в тайге из-за бутылки водки при случайных встречах у ночных костров. Они взяли два вещмешка и ружье. Но почему они бросили тело убитого в костер? Замести следы? Это не похоже на ограбление.
   – Что ж, пошли, – сказал Дроздов и у выхода из морга сунул двадцатку в негнущуюся от мозолей руку старика, лениво спрятавшего купюры в фартук, спросил: – Вы сможете заказать гроб и сделать все, как надо? Я еще зайду к вам. И расплачусь.
   Старик, даже в малой степени не размягченный деньгами, выплюнул докуренную до сизых губ сигарету, проговорил низким баском свирепо:
   – Документ о смерти. Чтоб был. А то у нас…
   – Что? Что у вас? – несмело вмешался Улыбышев.
   – Всякое бывает. Чтоб все законно.
* * *
   Следователь Максим Петрович Чепцов был молод, опрятно выбрит, в меру надушен, щеголевато затянут в новый китель, упруго обозначающий длинную талию при его довольно внушительном росте, и двигался он балетной походкой; очень белые, один к одному, зубы были чистоплотно приятны.
   – … До окончания следствия я не имею права, к сожалению, сообщать вам что-либо конкретное. Но рад встретиться с земляками, прибывшими из моего родного города, поэтому готов отойти от профессиональных правил… Если это убийство, как показывает товарищ Улыбышев, будучи, по его словам, свидетелем преступления, то уверяю вас, все будет самым тщательным образом расследовано и преступление раскрыто, ибо все бывшие уголовные элементы, работающие в данное время в Чилиме, нам известны и предварительное следствие начато, – говорил он доверительным баритонистым голосом, поправляя стекло аккуратно прибранного стола, где не было ни одной папки, белела только стопка бумаг перед сувенирным стаканчиком с отточенными цветными карандашами. – Хочу, однако, сказать, уважаемые московские товарищи, что дело, связанное с трагической гибелью научного работника Тарутина, не относится к простым как день Божий, прошу извинить за народное сравнение, – продолжал Чепцов, обегая жизнерадостным взглядом зарешеченное окно, деревянный пол своего кабинета, смугло окрашенный предзакатным солнцем, висевшим над горной грядой за поселком. – Давайте порассуждаем вместе, товарищи ученые. Едва ли это убийство с целью ограбления. Обычная двухствольная «тулка», два вещмешка, в них не было даже водки или спирта, – не велик куш, не велики трофеи. Хотя случалось: давали повод к преступлению и заграничные джинсы на жертве…
   – Простите, – робко подал ныряющий от волнения тенорок Улыбышев и заерзал на краешке казенного дивана, нервно зажимая каскетку коленями. – Вы сказали – не с целью ограбления. Но из номера в гостинице у Николая Михайловича украли все бумаги. Я утром после убийства зашел в его номер, бумаг на столе не было. А он делал записи каждый день.
   Гибкими руками музыканта Чепцов провел по стеклу, спросил:
   – Какие это были бумаги, вам известно? Имеющие, так сказать, государственную ценность? Личное завещание? Возможно, роман о жизни таежников? Нынче все пишут. – Он, надо полагать, с любовью к юмору посмеялся с закрытым ртом и заговорил бодро и рассудительно: – Ваше заявление, Яков… Яков Анатольевич, несколько романтично. Кому из грабителей нужны бумаги, если они не деньги? Грабителю нужны только те бумаги, которые можно продать. Или – которые могут быть причиной для шантажирования и вымогательства. Но это из области итальянской мафии. У нас в Сибири, к счастью, ее нет. И нет агентов ЦРУ, интересующихся секретными бумагами. Надеюсь, что нет. – И снова Чепцов посмеялся с закрытым ртом. – Яков Анатольевич, вы самолично видели и читали бумаги? Извините, вам ничто не привиделось в вашем, так сказать, потрясенном состоянии?
   – Я написал вам подробно, – пролепетал Улыбышев. – Я видел… Тарутин советовался со мной и вел каждый вечер записи о начатом строительстве – о трассе, о технике, которая здесь появилась… О почве в створе…
   – Минуточку.
   С женственной изящностью Чепцов сделал движение к стене позади стола, где серел на массивной тумбочке увесистый сейф, ловко открыл его ключиком, с неменьшей ловкостью выложил папку на стол, играючи раскрыл ее, нашел в бумаге нужное место, пальцем подпер свежевыбритую щеку.
   – Так вот действительно вы пишете, что бумаг в номере не оказалось, – сказал Чепцов, в задумчивости постукивая пальцем по щеке. – Но, право, налицо, как говорится, побочная ситуация – исчезли бумаги, записи в номере гостиницы. Не небрежность ли это уборщицы – безответственно смахнула со стола в корзину, прибирая номер покойника? Уборщица между тем показала нашему работнику, что не помнит, были ли на столе бумаги… Вот еще вы пишете, Яков Анатольевич, что якобы видели на улице Чилима двух граждан с ружьями, похожих на убийц. Но заявляете также, что их лиц в момент убийства вы не запомнили, а хорошо помните, что у обоих были ружья. Тем не менее с ружьями в тайгу половина поселка ходит. Охотник тут каждый второй. В данном случае любое ружье – не вещественное доказательство. Вот пока что у нас есть…
   Говоря это, он пасьянсом принялся точно и быстро раскладывать на столе фотографии, где было заснято, по всей видимости, место убийства, и рассуждал в то же время:
   – В мировой криминалистике известно не меньше двухсот пятидесяти факторов, необходимых для совершения преступления. Сюда, без сомнения, входят нападение с целью грабежа и удовлетворение садистских наклонностей. В данном случае если грабеж был, то по ходу дела. Садизм же – налицо: лишенный жизни был брошен убийцами в костер… Взгляните на фотографии, сделанные на месте…
   «Как он много, гладко и легко говорит, этот молодой человек, – слушая четкий голос Чепцова, подумал Дроздов, несколько озадаченный при виде его длинной красивой талии, городской холености матового лица, подточенных бледных ногтей, гибких белых рук – нечто балетное, и утонченное, и внушающее в его облике вызывало любопытство и одновременно настораживало Дроздова. В сибирских поселках он не встречал до сих пор столь изысканных следователей, столь молодых, красноречивых, уверенных жрецов юстиции, способных так туманно, но убежденно объяснить все, что поддается объяснению, и, вероятно, либерально считающих истинными доказательствами лишь показания, данные во время суда. Скорее всего, он из обеспеченной семьи, окончил московское юридическое заведение. Но как он попал сюда, на край света, этот красавец с таким великолепным голосом, с такими аристократическими руками? И почему мне кажется, что он живет мечтой по московской чистоте, по кафельному раю ванной, по горячей воде, по приятельским вечерам, по картам, и, пожалуй, у него нет серьезного желания возиться здесь, в таежной грязи, в крови, всецело и серьезно заниматься расследованием зверского убийства? Я не знаю его, и быть может, я через край придирчив к нему?..»
   Дроздов вопросительно посмотрел на Валерию. Она ответила строго-неопределенным взглядом, и этот взгляд, и слабый кивок ее сказали ему, что здесь вряд ли сейчас они узнают подробности гибели Тарутина и хоть косвенно прояснят главное. И Дроздов сказал:
   – Не думаю, чтобы ограбление по ходу дела или садизм были целью убийства.
   – Посмотрите фотографии.
   С разных сторон был снят погасший костер, обугленные лесины мрачно высовывались из пепелища корявыми остриями, и черный бугорок с торчащими закопченными ребрами лежал сбоку костра – это было то, что оставалось от Тарутина, скорченное, страшное, безликое. Валерия отвернулась, сказала негромко:
   – Все-таки невозможно представить. Николай должен остаться в памяти, каким был всегда.
   – О том, что увидела, не жалей, – сказал немилосердно Дроздов.
   Она промолчала, в изломе ее бровей была мука.
   – Обратите внимание. На всех снимках хорошо видны две бутылки. Одна, расколотая, в костре. Другая возле трупа, – пояснил Чепцов, рисуя в воздухе кружки кончиком остро заточенного карандаша. – В своих письменных показаниях, Яков Анатольевич, вы утверждаете, что Тарутин не пил в тот вечер. Но порожние бутылки свидетельствуют о другом. Мы навели сведения по нужным каналам, связались с Иркутском, с Братском, где он работал, где его знали. Нам сообщили, что он был пристрастен к алкоголю, то есть – пил. И не единожды заявлял вслух, что жизнь ценит не дороже ломаного гроша, а самоубийство – благо. Подобные данные пришли и из Москвы. Не исключено, что в состоянии белой горячки и невменяемости он мог упасть в костер, потерять сознание…
   Чепцов, как маленькую пику, бросил карандаш в стаканччк, с необыкновенной меткостью попал в него и заключил бесстрастно и непорочно:
   – Вот вам еще альтернатива. Еще вариант. Или вариация варианта. Повторяю: это лишь элементы предварительного следствия…
   – Мерзость какая-то, – выговорил Дроздов, все больше сомневаясь в вариантах и вариациях следователя, умеющего так точно попадать карандашами в стаканчик. – Белая горячка, падение в костер… О чем вы говорите? Неужели он не мог выбрать другой способ? Вы нам преподносите фантастику какую-то. Скажите, вы начали серьезное следствие или…
   – Вы переступаете дозволенное, Игорь… Игорь Мстиславович! – предупредил Чепцов, и его живое открытое лицо мгновенно приняло официальную неуязвимость. – В этом не бывает никаких «или». – И он ладонью поставил преграду на стекле письменного стола. – Идет предварительное следствие. Допрошены бывшие уголовные элементы, после отбытия срока заключения живущие в Чилиме. – Он отсек движением ладони и эти фразы. – Осмотрено принадлежащее им оружие. Ибо, повторяю, здесь все поголовно охотники. Выяснено, кто из них был на охоте либо просто в тайге в тот день. Несмотря на столь изуродованную огнем плоть трупа, произведено вскрытие. Но пули не были найдены ни в останках черепа, ни в теле. Деталь еще такова: пока мы еще не нашли ни одного человека, кто бы зафиксировал вниманием вечерние выстрелы в районе трассы, где произошло несчастье. Вы сказали «или», Игорь Мстиславович, – повторил он, нажимая на «или» и вновь перестроил лицо – из подозрительного и неприступного оно стало самоуверенным. – В нашем деле нет «или-или». Есть «да», «нет», «теза», «антитеза», «интуиция» и «унексплод».
   – Не ясно, – возразил Дроздов. – Кажется, в ход пошел английский язык. Что значит «унексплод»? Переведите на родную словесность.
   – Это значит – «неисследованное», – перевела Валерия, недоверчиво хмуря брови. – Только ударение, кажется, не на первом, а на последнем слоге.
   – В данном случае ударение меня не интересует, – учтиво заметил Чепцов, взглядывая на нее непроницаемым взором человека, присягнувшего правде. – Меня интересует раскрытие белых пятен. И безошибочное. Чтобы на месте белых пятен не возникали черные. Пока у нас нет ни одного серьезного аргумента.
   – Как же нет? – вскрикнул растерянно Улыбышев. – А я? А мои письменные показания? Я – свидетель! Я видел…
   Музыкальными пальцами Чепцов соединил в стопку веером разложенные на столе фотографии, убрал этот страшный пасьянс в папку, сложил бумаги, завязал тесемки – и, показывая свой хороший рост, длинную талию, запер ключиком «дело Тарутина» в сейф, после чего во всем великолепии выбритости, нерушимости косого пробора – ровная ниточка в тщательно причесанных волосах («похож на Веретенникова», – мелькнуло у Дроздова) – он упруго повернулся от сейфа и опроверг Улыбышева чистозвучным голосом истовой убежденности:
   – Ваши показания, товарищ Улыбышев, мягко говоря, субъективны. Вы пишете, что видели, как произошло убийство, вы отмечаете многие существенные детали этого преступления – двое убийц, два выстрела одного из них, две бутылки алкоголя, труп, брошенный в костер, затем вынутый вами из огня. У вас повсюду – цифра два. Даже у Пифагора, извините дважды, в мистике цифр единица – разум. Двойки нет.
   Он на миг засмеялся с закрытым ртом, и тут обросшее лицо Улыбышева вытянулось страхом, узкие виски стали влажными.
   – Вы считаете меня… считаете за сумасшедшего? У меня нет разума? Вы мне не верите?
   Следователь глянул на него прозрачно-пустым, ничего не отражающим взглядом.
   – Врач, осмотревший вас в то утро, когда вы пришли в милицию, нашел вас невменяемым. Врачебное заключение несколько ставит под сомнение точность вашего свидетельства. Например. Первое. Как вас не могли обнаружить, если вы заявляете, что отошли от костра на сто – сто пятьдесят метров? Второе. Существенно и правдоподобно, что преступление совершено именно в тот момент, когда вас не было возле костра и Тарутин остался один перед убийцами. Но если преступники, по вашему утверждению, долго искали вас после убийства Тарутина, то, вне сомнения, они знали, что вас было двое. Знали, что остается свидетель, который мог все видеть. Они бы не ушли, пока не отыскали вас. Это элементарно. Третье. Вы в показаниях сперва утверждаете, что не запомнили их лиц. Однако запомнили средний рост, телогрейки, сапоги, ушанки. У нас же почти все ходят осенью в подобной экипировке. Затем вы утверждаете, что якобы видели преступников на улице Чилима. Через фразу пишете, что вам это показалось. Собственно, чему верить? Что приближается хотя бы к правдоподобию или, уж извините, к правде?
   И Чепцов, мертвея глазами, уже весь безупречно подчиненный служебному долгу, договорил раздельно и четко:
   – Как ни прискорбно. Вам. Не следует. Выезжать из Чилима. До конца предварительного следствия. Бумагу о невыезде вам подписывать не надо. Я вам поверю.
   – О невыезде? Бумагу? Я – арестован? – запинаясь, выговорил Улыбышев.
   – Зачем же? – и Чепцов приостановил свою речь, чтобы посмеяться знакомым беззвучным смехом, но не посмеялся, только просиял сахарной белизной зубов. – Я превосходно понимаю, что презумпция невиновности святой постулат, – заговорил он с уверением и неподкупной правотой. – Но бесспорно и то, что вы были в тайге вдвоем. И только вы один, только вы можете рассказать правду – о личных взаимоотношениях с Тарутиным… И о том, как произошла трагедия. Без убийц и без выстрелов из ружей. Вся правда в ваших руках. – И он повторил дважды: – Вся, вся правда. Только следует вспомнить все. Все до деталей.
   – Вы мне не верите? – вскричал Улыбышев тонким голосом. – Я все вам написал! Я видел! Это правда! Вы меня подозреваете? Намекаете на что-то!.. Мы были друзья! Я ему поклонялся! Вы не имеете права! Это – чудовищно! Как вы можете? Вы… уходите от правды! Почему вы все это говорите?..
   Он давился, то вскрикивая, то выговаривая слова скачущим шепотом, лицо разом одрябло, обвисло, щеки и глаза ввалились, горели в ямах глазниц нездоровым огнем, потом голос его горячечно заторопился, взвиваясь до пронзительности:
   – Вы очерняете меня, оговариваете! Какая «вся правда»? Какое вы имеете право? Я видел, а вы не верите!.. Вы недостойный, скверный!.. Вы просто нечестный, неприличный человек!..
   И притискивая каскетку ко лбу, он затрясся, горбясь на деревянном диване худой спиной, отчего шевелились косички волос на засаленном воротнике его куртки.
   – Что-о та-акое? – взревел Чепцов, весь некрасиво заостряясь. – Вы наносите мне, представителю органов правопорядка, личные оскорбления! Я вас привлеку к ответственности за хулиганское поведение! – И он хищной поступью выскользнул из-за стола и грозно навис покрасневшим лицом над щупленьким Улыбышевым, выговаривая: – Я веду это дело об убийстве и доведу его до конца. Уверен, вы придете в себя, гражданин Улыбышев, и перепишете свои показания, вспомнив все, как было, без мифических парней с ружьями. И эту правду должны узнать ваши коллеги.
   – К-ка-акую правду? – заикаясь, выкрикнул сквозь слезы Улыбышев. – Я все написал!
   – То, что не написали вы, написал в своем заключении патологоанатом. При вскрытии пули не найдены. У патологоанатома есть подозрение: смерть наступила вследствие отравления каким-то быстродействующим ядом после принятия алкоголя. Что касается абстрактных соображений, то порой палач и жертва связаны одной веревочкой.
   – А-а-а! – истошно завыл Улыбышев и будто в припадке заелозил затылком по спинке казенного дивана. – Я отравил, я палач, я преступник!.. Я подлил яда, я убийца!.. Вы хотите сделать из меня сумасшедшего! Вы нечестный, бессовестный!..
   – Молчите! – коротким выдохом приказал Чепцов. – Или же вы понесете наказание за оскорбление должностного лица.
   – Подите подальше со своим «молчите» и «наказанием», – выговорил вдруг Дроздов на том пределе спокойствия, которое уже не поддавалось разуму.
   «Да, спокойно, только не взорваться, я чувствую, что постепенно теряю волю, прохожу через что то неестественное, дьявольское, насилующее душу, чего не было даже в дни болезни и смерти Юлии, – мелькнуло тенью в голове Дроздова. – Почему в последние месяцы какое-то наваждение начало заставлять меня делать то, что не в моей воле? А это и есть правда. Записка Григорьева, Чернышев, Козин, загадочный Битвин, „охотничий домик“, благоухающая эвкалиптом сауна, бесподобный в изощренном хитроумии Татарчук, ночные звонки, непонятная гибель Тарутина на глазах этого малодушного Улыбышева, этот театральный красавец, то ли балерун, то ли работник юстиции, расследующий убийство без каких-либо улик. Для чего он высказывает перед нами умопомрачающие, совершенно невероятные подозрения, о которых следователю не позволено и даже опасно сообщать без точных доказательств?»
   И Дроздов через силу сказал, придав голосу нарочитую безоблачность вежливости:
   – Как я понял, товарищ Чепцов, вы почувствовали бесхарактерность свидетеля. Его душевное состояние. И за неимением улик готовы бросить камень в него.
   – Прошу вас конкретнее.
   – При чем тут отравление? Чепуха! На кой вам это нужно? Честь мундира?..
   – Как вы смеете? – проговорил Чепцов, и глаза его помертвели, стали сквозными. – Что вы этим хотите заявить?
   – Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием, – и Дроздов, превозмогая себя, постарался смиренно встретить ожигающий чужой взгляд. – Хотел бы свою жизнь последних лет отдать познанию мудрости, безумию и глупости… плюс… плюс подлости… Простите за грубое слово.
   – Что сей тон значит?
   – Томление духа. Екклезиаст. Великий проповедник. Даже для всех следователей и юристов. «Глупый сидит сложа руки и съедает плоть свою». Да что за черт! – не сдержался Дроздов. – Что вы нас за нос водите? Убит наш товарищ, ученый, в тайге, где вы, так сказать, господствуете, где ваша власть! Так что же вы затуманиваете суть дела и все хотите свести на дешевый детектив, где, конечно, злодейское отравление. Это что – пункт обвинения? Кто отравитель? Сальери? Улыбышев? Он так далек от классического завистника, как вы, товарищ Чепцов, от Иисуса Христа или даже от Понтия Пилата!
   – Как вы смеете? Я вас могу сейчас…
   – Что «сейчас»? Ваше «сейчас» меня и интересует. Ответьте, как и почему погиб наш товарищ? Почему вы пренебрегаете материалами до следствия? У вас есть свидетельство Улыбышева. Что вы можете сейчас нам сказать?
   – Пока еще ничего. Я высказал предположения. Ибо следствие не закончено. И я рассуждал вместе с вами, исходя из уважения к вам и даже нарушая законы юстиции. Вам этого недостаточно?
   – Да, глупый сидит сложа руки и съедает плоть свою. И это тоже великое искусство. Это добавление следует сделать к Екклезиасту.
   – Что вы болтаете? Кто съедает плоть?
   – То, что глупый сидит сложа руки и съедает плоть не только свою, но и чужую. Это я хотел добавить.