Мысли вновь потянулись к тому, о чем невозможно было забыть, и казалось, он властен своей волей вновь призвать все только что происшедшее в потемневшую комнату. Последние отблески мерцающих вод отражались в зеркале, оправленном в тусклую золоченую раму.
   – Чувство это – изумительное…
   – Изумительное? Но ведь тебе же было страшно!
   Он глянул в зеркало. Серебристо мерцая, переливались в нем воды залива.
   – Страшно? Да, страшно. Конечно, мне было страшно. Особенно подъем…
   – Ну да… Подъем. А голова не кружилась?
   Залив в зеркале стал серым. Значит, ушли последние лучи.
   Собственное отражение в зеркале глядело на него выжидательно. И тут он увидел другое отражение – того, кто висел на стене в углу.
   – Мамочка, – сказал он, – ты только не сердись, что я тебя спрашиваю. Скажи, отец, он… пользовался успехом?
   Она тотчас встала и подошла к окну.
   – Что ты имеешь в виду? Как это – успехом?..
   – Ну, он… в общем, он нравился?
   – Кому? – Голос был сух и отрывист. Она смотрела на Фрогнеркиль.
   – Ну, дамам, и вообще…
   Она повернулась к нему, но не двинулась с места. Белая, тонкая, стояла она в черном квадрате окна. Он не мог разглядеть, какое у нее выражение лица.
   – Почему ты спрашиваешь? – сказала она.
   Ему нужно было увидеть, какое у нее лицо. Он не хотел делать ей больно. Но остановиться он не мог.
   – Что же в этом странного? Ты никогда ничего не рассказывала.
   Она сделала было движение к нему, но осталась на месте. Казалось, будто во тьме за окном она ищет опоры, союзника. Тогда он подошел к ней.
   – Я напугал тебя, мама?
   – Чем же? Вовсе нет. Конечно, тебе хочется знать. Вполне понятно… Послушай, мой мальчик… – Она вдруг обняла его за шею; теперь они оба стояли лицом к окну. – Тебе кто-то говорил об отце?
   – Вот именно, что нет. Ты, например, ни разу.
   Они оба глядели на темную воду в последних отсветах уходящего дня. И говорили, словно стоя перед зеркалом. От этого им было не так одиноко.
   – Отец твой очень нравился, – сказала она. – Людям. Дамам в том числе.
   Как легко она увернулась от точного ответа. Вилфреда это задело. Она говорит с ним как с ребенком, да к тому же, конечно, втайне сердится.
   – Можешь ничего не рассказывать, – сказал он обиженно и отошел от окна. Часы на камине грустно тикали, наполняя комнату тишиной. Он понимал, что ей больно. Но он не обязан об этом знать.
   – Зачем же ты тогда сказала мне о стеклянном яйце? – вырвалось у него. Ему хотелось уйти. Ему не хотелось покидать поднебесье, где еще парила его душа, его тело. Ему хотелось побыть одному – больше ему ничего не нужно.
   – История с мадам Фрисаксен тебе ведь известна, – сказала она.
   – Ты права, мама, – ответил он. – Конечно, все это глупо с моей стороны. Да и не так уж я любопытен.
   Ему хотелось покончить со всем этим, от всего отделаться. К нему вновь возвращалось приятное безразличие.
   – Кстати, я забыл сделать уроки, – сказал он.
   Вот и предлог, теперь она вполне может сказать: – Боже мой, как же так! – Она может отыграться и напомнить сыну, что долг прежде всего, а потом уж развлечения и сенсации.
   Но она отмахнулась: – Подумаешь, уроки! – Она словно приготовилась к бою. А ему хотелось все сгладить и остаться одному. Она подошла к камину, зажгла сигарету; это случалось редко…
   – История эта не единственная, – сказала она. – Да и какая там «история»! Это было правило.
   Вилфред сел покорно и устало, слушая почти без всякого любопытства. Она тоже села, не отрывая глаз от огонька сигареты.
   – Люди так и льнули к нему. И он к ним тоже. В каком-то смысле. То есть, может, он их и презирал, не знаю, а может, просто ему никто не был нужен, он и сам-то себе не был нужен. В каком-то смысле люди заполняли его жизнь. А в каком-то смысле – наоборот. Но ты не поймешь.
   Он сел поближе, вежливо пододвинув к ней пепельницу.
   – Может быть, ты не понимала? – осторожно спросил он.
   – Да. Я не понимала. Я и теперь не понимаю. Впрочем, я больше не думаю об этом. Почти не думаю.
   – А я нарушил твое спокойствие?
   – Да! – Она улыбнулась. – Ты нарушил мое спокойствие. Всегда кто-нибудь нарушает спокойствие в самый неподходящий момент.
   – Мама, но это ведь было так давно!
   – Да, давно. Теперь это прошлое. Этого нет. И все же иногда оно возвращается.
   – О, я понимаю, мама. Зря ты считаешь, что я глуповат.
   – Нет, мой мальчик, я не считаю, что ты глуп, вовсе нет! – вздохнула она грустно. – Дело просто в том, что ты ребенок… И у меня никого нет, кроме тебя… Ах, я знаю, что ты скажешь… ты не ребенок. Может быть, ты прав, не знаю, я ничего не знаю! В том-то и беда, что я ничего не знаю.
   Он подсел к ней на диван. Он чувствовал, что она чуть не плачет, но сдерживает слезы, не хочет расплакаться.
   – Плевать я хотел на отца, – сказал он и добавил примирительно: – Как говорит дядя Мартин.
   – Ах, дядя Мартин! Он столько раз меня убеждал рассказать тебе все. – И она грустно вздохнула.
   Он сказал:
   – Мама, сделай одолжение, не проводи со мной этой беседы, которую взрослые считают обязательной, когда их ребеночек подрастет.
   Неужели она смеется! Возможно ли? Рядом с ним во тьме раздался приглушенный беспечный смешок. Он же говорит совершенно серьезно! А ей смешно! Вот так мама! Честное слово, она неподражаема!..
   – Понимаешь, в твоем отце что-то такое было, – вдруг с жаром сказала она. – Ему просто покоя не давали.
   – Кто покоя не давал?
   – Люди.
   – Бабы?
   – Да, бабы! – Она словно смаковала вульгарное слово. – Ты ведь знаешь, он был морской офицер, – добавила она так, будто это все объясняло.
   – Да, на портрете он в форме.
   – Ну, конечно… Но он недолго пробыл во флоте. Он ушел.
   – Надоело?
   – Да. То есть… Ну да, ему надоело. И он пошел в торговый флот и заработал кучу денег. Все просто поражались. Он был такой ловкий.
   – И вы разбогатели?
   – Мы и тратили много. Очень много. Я тоже виновата. Вокруг нас всегда вились люди.
   Теперь он сидел как на иголках. Когда-то он многое подозревал. А потом мысли его заняло совсем другое.
   – Мы всюду поспевали, без нас нигде не могли обойтись. Уж не знаю почему. Мы и сами считали своим долгом поспевать повсюду. И путешествия. И современная живопись – в Норвегии ни у кого ведь нет таких картин. А ты знаешь, что твой отец выступал в концертах?
   Вилфред не ответил. Да, он это знал, но его это никогда не занимало.
   – На все руки мастер? – вяло спросил он.
   – На все. Он все умел. Все ему удавалось.
   Она запнулась, будто переводя дыхание. Он вдруг испугался, что она замолчит совсем.
   – Но ведь это хорошо, мама? – спросил он.
   – Нет, ничего в этом хорошего не было.
   Правда приоткрывалась частями. Вилфред думал – ведь она давно ждала этого разговора. К чему же скрытничать?
   – Ну вот, теперь ты знаешь все про своего отца, – сказала она по-детски и, по-детски довольная, добавила: – Хорошо, что ты спросил.
   – Ничего я не знаю, – сказал он. – Стеклянное яйцо…
   Она резко встала и снова подошла к окну.
   – Мы о нем уже говорили.
   – Но не о том, какая связь между ним и… и всем прочим.
   – Мы говорили обо всем. Кто-то, верно, взял яйцо… Украл…
   Он подошел к ней, встал рядом. Он все еще парил где-то высоко над землей. Он и сам не знал, зачем задает эти вопросы. Может быть, ему просто хотелось помочь ей отвести душу, а может быть, так нашептывал ему добрый мудрец с портрета на стене.
   – А потом вы все потеряли, мама? – спросил он.
   – Все потеряли? Нет. На что же мы, по-твоему, живем?
   Оба глядели в темень за окном. Одинокий фонарь со стороны Бюгдё вонзал огненную иглу в черный бархат залива. Глядя прямо в темноту, Вилфред спросил:
   – Из-за чего отец застрелился?
   – Он не застрелился. – Она и не старалась выдать ответ за правду. Они не смотрели друг на друга, оба разглядывали огненную иглу, дрожащую в черной воде. Прогрохотал поезд, оставив за собой сноп искр; искры скоро погасли.
   – Ну, спокойной ночи, мама. Уже поздно. Представляешь, я все еще парю.
   Уже почти у самой двери он услышал:
   – Я же не виновата.
   Оглянувшись, он снова увидел ее – белым пятном в черном прямоугольнике окна. Она подошла к нему и в темноте сжала обе его ладони.
   – Нам было так хорошо с тобой. Ты был ребенком.
   – Да, мамочка. Но теперь я уже не ребенок.
   Она испытующе разглядывала в темноте его лицо, словно ощупывала пальцами.
   – Не ребенок?
   – Нет, мама. Ты ведь сама знаешь. Но что с того. Нам и так хорошо с тобой…
   – Нет, – сказала она.
   – Мама! Ну почему ты так говоришь?
   – Нам уже не может быть так хорошо, как прежде. Моя беда в том, что я не умею применяться к обстоятельствам. Дядя Мартин всегда об этом твердит. Он говорит, что я не умею делать выводы.
   – Выводы из того, что отец умер?
   – Для меня он продолжал жить. Я не верила, что он умер. Пока не забыла его. Почти забыла. И тогда он совсем умер для меня, будто его и на свете не было.
   – Кажется, я понимаю тебя, мама. Ты принимаешь только то, что тебя устраивает, а о прочем ты знать не желаешь. И когда что-то меняется, ты не можешь примириться.
   – И давно ты это понял?
   – Не знаю. Зато ты о многом догадываешься, но долго гонишь от себя уверенность, а когда уж сомневаться больше нельзя, либо закрываешь на все глаза, либо оскорбляешься.
   Он ступил на зыбкую почву. На почву догадок. Он догадывался, как всегда, как догадывалась она, – неизлечимая семейная болезнь. Но если даже он угадал, она ни за что не признается.
   – Знаешь, по-моему, ты не в меру проницателен! – заметила она, пытаясь обрести прежний беспечный тон.
   – Зачем ты сказала мне об Эрне? Что видела ее в Эттерстаде?
   – Но, голубчик, раз я ее видела…
   Вот какой оборот принял их разговор. А ведь он не хотел говорить на эти темы сегодня, сейчас, пока еще не ушло чувство парения. Но что бы она теперь ни сказала, он уступит и больше ни о чем не станет расспрашивать.
   – Собственно, я совсем о другом хотела с тобой поговорить, – вдруг объявила она. – О конфирмации.
   – Мама!
   – В чем дело, мальчик? – спросила она раздраженно. – Мы ведь уже это обсуждали.
   – Мне очень не хочется огорчать тебя, мама, я бы все отдал, чтоб тебя не огорчать. Но как ты справедливо заметила, мы уже это обсуждали.
   – Ну и почему же, мой мальчик, почему ты не хочешь?
   – Если уж тебе непременно угодно знать – я не верю в бога.
   Против воли Вилфреда это прозвучало слишком торжественно. Ему хотелось пощадить ее чувства. А он заговорил как в исповедальне. Это только подлило масла в огонь.
   – Что за чепуха, а кто верит?
   – Не знаю, не представляю, мама. Только не я.
   – Дело вовсе не в вере. Твой дядя Мартин, мой брат, – думаешь, он хоть во что-нибудь верит?
   – В курс акций, я полагаю. Но при чем тут дядя Мартин?
   – Он твой опекун, мальчик. Он тебе вместо отца. И он считает…
   Она еще посидела немного, потом беспокойно встала и подошла к камину.
   – Есть еще и другое. Уж говорить, так обо всем разом: ведь ты не крещен.
   Вилфред не мог удержаться от смеха. Но она не улыбнулась, и он смеялся чуть дольше, чем ему хотелось.
   – Можно подумать, будто это большое несчастье.
   – Конечно, несчастье. А все твой отец. В некоторых вопросах он был ужасно упрям. А я…
   – Что ты, мама? – Он подошел к ней; у него как-то сразу отлегло от сердца.
   – Я такая безвольная. А потом я просто забыла. Но неужели ты не понимаешь, что некрещеному нельзя конфирмоваться?
   Она заломила руки. Да, в самом буквальном смысле слова – встала к зеркалу спиной и заломила руки.
   У Вилфреда было одно желание – помочь ей, и он сказал:
   – И вы решили потихоньку окрестить меня, так что ли? Она не отвечала.
   – Мама, ты уже договорилась с пастором?
   – А что мне оставалось? – сердито откликнулась она. – Пастор сказал, что это вовсе не единственный случай в его практике.
   Но теперь пришла его очередь вспыхнуть.
   – Значит, решили отвезти меня в колясочке в церковь и сунуть в купель? Нет, серьезно, мама, я во многом согласен тебе потакать, но…
   – Ты мне – потакать? Не я ли делаю для тебя все! Угождаю тебе во всем! Вплоть до немой клавиатуры, потому что тебя, видите ли, утомляет музыка!
   Что-то шевельнулось в нем. Нежность? Настороженность?
   – Все так неожиданно, мама. И это же не к спеху.
   Он парил. Он ощущал свое превосходство. Он мог себе позволить снисходительность, мог пойти на уступки. То, что с ним случилось, разом возвысило его над сверстниками, перевело в мир взрослых.
   – Это же не к спеху, – сказал он. – Давай отложим, мне надо привыкнуть к этой мысли, ладно?
   Он почти победил ее. Он видел. Почти.
   – А зато я тебе кое-что пообещаю, – сказал он. – Во всем, за что бы я ни принялся, обещаю тебе быть первым. В школе, в консерватории – всюду буду лучше всех. Во всем.
   Она поежилась, как бы кутаясь в невидимую шаль.
   Он видел, что напугал ее. Но решение было принято.

17

   Вилфред стал первым учеником.
   Он теперь иначе распределял время. Готовил уроки полчаса до обеда и час после обеда. Потом он гулял, потом два часа играл, сначала – внизу, на рояле, потом на немой клавиатуре. Лишь раз в неделю, когда ходил в консерваторию, он не играл – так посоветовал ему учитель. Вечерами он занимался французским или читал по истории искусства, кроме одного дня в неделю, когда ходил заниматься гимнастикой. Там добиться первенства было трудновато – своего ужаса перед трамплином он так и не мог преодолеть.
   В консерватории Вилфред познакомился с девочкой по имени Мириам, она занималась по классу скрипки, ее отец держал магазин трикотажных изделий. Провожая Мириам домой, на улицу Оскара, Вилфред обычно нес легкий футляр со скрипкой, и осенними темными вечерами они нередко бродили по улице Мельцера и дальше, вокруг Ураниенборгской церкви. Октябрь выдался холодный, температура опускалась ниже нуля. Иногда они забирались на каменную церковную ограду и смотрели на северное сияние над Трюваннским холмом. Обычно по дороге домой они рассуждали о музыке, но, когда северное сияние озаряло северо-восточный край неба над холмами, какой-то таинственный ток передавался от одного к другому, они брались за руки, и обоих словно омывали струи холодного света. И оба тогда не знали, о чем говорить.
   Кристина уехала в Копенгаген вскоре после того знаменательного сентябрьского дня. Она заходила к Сагенам один-единственный раз, заглянула всего на минутку и ни словом не обмолвилась об отъезде. Вилфреду эту новость уже после отъезда Кристины сообщила мать как-то раз, когда он сидел над французским. Сообщила мимоходом, болтая о пустяках. Ему даже показалось, что чересчур уж мимоходом. Отъезд Кристины не произвел на него особого впечатления. В тот единственный раз, когда она к ним заходила, она выглядела усталой и даже постаревшей. Он испытывал к ней благодарность, но не любовь.
   Всякий раз, когда он думал о том, что произошло, он испытывал к ней благодарность, а думал он об этом часто. Мальчишки в новой школе только и говорили, что об «этом самом», а один считал даже, что стоит сделать «это», и у тебя так и пойдут рождаться дети. Мальчишки рисовали половые органы на клочках бумаги и передавали рисунки по классу. Когда Вилфред получил такой листок, он усмехнулся, разгладил бумажку, потом разорвал и сунул в парту. Больше ему таких рисунков не посылали.
   Он благодарил Кристину еще за то, что случившееся помогло ему воздвигнуть вокруг себя непроницаемую укрепленную стену, как он решил в тот вечер, когда мать заговорила о конфирмации. К пастору он не ходил, он добился отсрочки крещения. Он по опыту знал, что в их семействе, где не любят сложностей, отсрочка означает забвение.
   Он благодарил ее за свое постоянное теперь ощущение физического покоя и довольства. Вечерами мать иной раз украдкой недоверчиво поглядывала на сына – словно ее даже беспокоило его усердие и послушание. Случалось, она при его появлении резко обрывала телефонный разговор. Это бывало в тех случаях, когда, повинуясь чувству долга, об успехах племянника справлялся дядя Мартин, а иногда тетя Валборг; тетю Валборг смущало благоразумие Вилфреда. Она утверждала, что молодому человеку следует иногда выкинуть какую-нибудь глупость, это необходимо. Когда мать так поглядывала на него, Вилфреду казалось, что и она разделяет опасения тетки. Бывало, она даже говорила: «Ну стоит ли так уж корпеть над французским?» Или соблазняла его синематографом, звала в космораму. И он не возражал, не отказывался. Он ничем себя не выдавал. Он потакал ей во всем, соглашался и немного развеяться ей в угоду. Он рассказал ей про Мириам, о том, что они гуляют по улицам. Он всячески подчеркивал, что у него нет от нее тайн. И тем достигалось, что решительно все – от начала и до конца – было притворством. В результате мать ничего о нем не знала. И она тоже. Вообще никто.
   Однажды, возвращаясь домой, он встретил Эрну. Она ходила в школу по улице Профессора Даля, а жила на улице Людера Сагена. Как она очутилась здесь, на Драмменсвей, как раз после окончания школьных занятий? Вилфред насторожился, как только ее завидел.
   – Решила пройтись, – сказала она, словно извиняясь.
   У нее еще не сошел летний загар. Этот здоровый матовый загар напомнил Вилфреду об опасности. Они немножко прошли вниз по улице, по дороге к его дому. Вот совпадение – Эрне тоже сегодня нужно на эту улицу. Она к портнихе. А Вилфреду надо к зубному врачу, на улице Обсерватории, он только сейчас вспомнил.
   Пожалуй, Эрне и это как раз по пути.
   Они шли, все замедляя и замедляя шаг. Впрочем, зубной врач подождет – это не к спеху. Вилфреду пора домой. У них сегодня гости.
   Они остановились, глядя друг на друга. На Эрне было светло-синее пальто, отороченное узкой полоской меха, и вся она была воплощением благоразумия. Засучив левый рукав, она подняла кверху руку.
   Тот самый шнурок, который Вилфред подарил ей летом! Вылинявший от постоянных умываний, он все еще обвивал ее запястье. Вилфреда охватила ярость. Он стиснул руку Эрны, одним рывком развязал морской узел, который завязал тогда, в лодке, и потянул к себе тонкий крученый шнурок.
   – Отдай! – крикнула она. Он отшвырнул шнурок в сторону, на рельсы, и по нему тут же проехал трамвай.
   – Незачем его хранить, – сказал Вилфред жестко. Он уже отошел на несколько шагов, но оглянулся и захохотал. – Погоди, я тебе еще подарю кольцо с брильянтом! – крикнул он, повернулся на каблуках и быстро зашагал прочь. На какую-то секунду она совершенно растерялась. Он это заметил. Заметил, как в глазах у нее сверкнул огонек. Вилфред снова расхохотался и пошел дальше. Он останавливался и громко смеялся, зная, что она глядит ему вслед.
   У дяди Рене опять устраивались музыкальные вечера, по четвергам, раз в три недели. Профессионалов приглашали теперь редко, и дядя Рене уже не стеснялся знакомить публику со своими собственными произведениями. Как-то одну из его пьес даже исполняли в концерте сверх программы. Он все больше входил в роль служителя муз и уже не робел перед знаменитостями. Вилфреда тоже попросили выступить. В консерватории в октябре он играл Шопена и Дебюсси. В ноябре пришлось разучивать Баха – этюды и маленькие прелюдии. Моцарта он теперь никогда не играл и, если его упрашивали, отвечал, что все перезабыл. На музыкальных вечерах он играл Букстехуде и по собственной инициативе прочел несколько лекций о полифонии. Дядя Рене был недоволен, но мать вся сияла и украдкой оглядывала слушателей.
   На семейных сборищах Вилфред умел угодить всем. Он рассказывал дяде Мартину, как много дал ему дядя Рене, рассказывал достаточно громко, чтоб дядя Рене мог уловить, о чем идет речь. Он выуживал в газетах биржевые новости и угощал ими тетю Валборг, она всплескивала руками и кричала мужу через стол:
   – Мартин, ты слыхал, что говорит Вилфред? Чего он только не знает! Я и не представляла!
   А Вилфред, делая вид, что пытается умерить ее пыл, в наступившей тишине объявлял:
   – Как я завидую дяде! Какой интересной жизнью он живет. Ведь я, собственно, ничего не знаю, сужу только по ею рассказам.
   Тете Шарлотте он говорил:
   – Как жаль, что ты переменила духи. Нет, эти мне тоже нравятся, они прелестны, но тот запах тебе как-то больше шел…
   Когда входила Лилли с подносом, Вилфред проворно собирал чашки и бокалы, помогал ей вытряхивать пепельницы. В Лилли он обрел союзницу, хотя одно время дружба их висела на волоске – это было осенью, когда мать раздражалась по пустякам и ко всему придиралась. В газетах тогда много писали об испорченности молодежи, а Вилфред знал, что Лилли с ее простонародной смекалкой провести нелегко. Раза два она уже готова была ответить на замечание хозяйки какой-нибудь дерзостью о маменькиных сынках, и только взгляд Вилфреда, брошенный на нее, заставлял ее умолкнуть.
   Теперь Вилфред имел в ней союзника. Только союзника, дружбы он ни с кем не заводил. Он не позволял одноклассникам лезть к себе в душу. Держался он со всеми ровно и приветливо, и в спорах его часто выбирали третейским судьей, ведь он пи к кому не питал особого пристрастия. Это Андреас ходил с умным видом, словно ему открыты какие-то тайны. Но не от хорошей жизни он напускал на себя важность. К тому же бедняга никак не мог вывести бородавки. Он травил их уксусной эссенцией, а они от этого только чернели.
   Иной раз, провожая Мириам из консерватории на улице Нурдала Бруна, Вилфред готов был разоткровенничаться, сказать правдивое слово. Маленькая кареглазая девочка с пушистыми ресницами излучала странное спокойствие, передававшееся и ему. Она рассказывала о житье-бытье у них дома, об отце, правоверном еврее, который ходит в синагогу. Музыка переполняла все ее существо, звучала в ее голосе, в ее движениях. Мириам играла на благотворительных концертах в бедных кварталах и рассказывала Вилфреду, как блестят глаза у ее слушателей. Рассказывала, как соблюдается дома суббота, как затихают в этот день родители и братья. Вилфреду передавалось ее благоговейное чувство. Хотелось понять, пережить его вместе с нею, получать и давать. Но он заставлял себя вспомнить принятое решение и, оглядев пыльные улицы, стряхивал с себя непрошеную нежность, а потом говорил Мириам:
   – Да зачем она вообще нужна, эта музыка?
   Но тихая девочка как будто понимала, отчего он задает этот вопрос. Она не оскорблялась, не обращала на него взоров, полных слез. Она только смеялась, совсем тихонько. Она над всем тихонько смеялась. А когда что-нибудь говорила, то не категорически, как другие, а будто случайно и ненароком. И если он возражал, она не спорила, не настаивала на своем, но казалось, что она понимает очень-очень многое. Однажды в редком лесочке позади Ураниенборгской церкви Вилфред обнял ее и поцеловал. Она не противилась, она ответила на его поцелуй. Они долго стояли обнявшись. Было холодно. Мешал футляр со скрипкой. Наконец Вилфред положил футляр на землю. Она засмеялась, но встала так, чтоб ему было удобней ее обнимать. Она отвечала ему радостно, без смущения, его охватили нежность и желание, какого он не знал прежде. Потом она отстранилась и погладила его по щеке. Сняла перчатку, еще раз погладила. Он нагнулся за футляром и увидел, что землю покрыл снег. Снег запорошил все, их головы, плечи. Мириам опять засмеялась.
   – Вот и зима наступила, – сказала она.
   Он рассказал матери о Мириам. Не потому, что он в нее влюбился. Он рассказал, чтобы не влюбиться. Он рассказывал матери о школе, о толстом учителе гимнастики, казавшемся самому себе чудом ловкости, о том, что, когда подходишь к консерватории, на тебя из окон льется музыка, она льется отовсюду, на что попало. Вилфред все время ловил себя на том, что, говоря правду, никогда не говорит правды. И как это легко! Ему даже хотелось приврать, как бывало, чтоб внести в свои рассказы больше правдоподобия. Он знал, что она будет в восторге – ах, он проговорился!
   Но он не врал. Он ловил себя на этом желании и не уступал ему. Он берегся. Нет, ей не удастся снова склонить его к уютной лжи, которая сразу превращается в понятный обоим шифр.
   Зима наступила рано, снег все валил и валил. Часто, вместо того чтобы идти в театр, как собирались, они вдруг, глянув друг на друга, решали, что лучше посидеть дома. Решали без слов, только однажды Вилфред сказал:
   – К тому же мне надо готовить математику.
   Она ответила:
   – Что значит «к тому же»?
   – Мы ведь решили не идти в театр? Снег, ветер.
   – Решили? Но об этом ни звука не было сказано.
   Они поглядели друг на друга. Он рассмеялся.
   – Разве?
   Ему это было безразлично. Просто хотелось потешить ее немного доказательством их близости.
   – Вилфред, – сказала она, – знаешь, это ужасно.
   Отлично. Все отлично. Все идет как по маслу. Ему удалось внушить ей, что они понимают друг друга без слов, думают всегда об одном. Она рада, очень рада, «ужасное» доставляет ей удовольствие.
   – Ты права, – сказал он. – Это очень интересно!
   Клюнет или нет? Клюнула. Она клюет на все. Все клюют на все, когда им самим хочется. Может, и у рыбки, которая мечется по морю в поисках съестного, мелькает мгновенное сомнение при виде наивной приманки? А ведь она клюет. Очевидно, надеется на лучшее. Но не вспыхивает ли в ее жалком мозгу досада в ту самую секунду, когда она попадается на крючок, – ведь заметно же, заметно было, что тут что-то неладно…
   Она сказала:
   – Знаешь, тетя Кристина… Мне давно бы надо тебе сказать.
   Он встрепенулся. А вдруг он сам – глупая рыбешка?