Xорхе Луис Борхес
Девять эссе о Данте
Из лекции о Данте

   …Дело не в теологии и не в мифологии Данте. Дело в том, что ни одна книга не вызывает таких эстетических эмоций. А в книгах я ищу эмоции.

   «Комедия» – книга, которую все должны читать. Отстраняя лучший дар, который может нам предложить литература, мы предаемся странному аскетизму. Зачем лишать себя счастья читать «Комедию»? Притом, это чтение нетрудное. Трудно то, что за чтением: мнения, споры; но сама по себе книга кристально ясна. И главный герой, Данте, возможно, самый живой в литературе, а есть еще и другие…

Предисловие к публикации

   Хорхе Луис Борхес – один из интереснейших мыслителей нашего времени, к голосу которого прислушивались виднейшие умы XX века. Создано им немного – несколько сборников стихов, рассказов и эссе, причем последние напоминают своим лаконизмом конспекты. Но мыслей здесь – на многие тома. Сперва они кажутся парадоксами, всюду противоречия. Потом понимаешь, что Борхес видит любую вещь одновременно с разных сторон, учитывая всевозможные взгляды и толкования. Борхес подчеркивает обманчивость мира, сложность всех его явлений. Трудно классифицировать Борхеса: глубокий знаток всех религий, он – не религиозный писатель; ему – эрудиту и любителю истории – мало существовавших и существующих народов, царств и религий, он неустанно создает своей фантазией непостижимые племена, страны и секты, головокружительные образы материализованного сновидения, беспредельной библиотеки, всемогущей лотереи, всеобъемлющей книги, где непостижимы начало и конец. «Книжный червь», он тоскует по бесшабашной жизни гаучо; патриот Аргентины – в своем творчестве он гражданин мира, его герои-греки, арабы, индусы, евреи, китайцы, скандинавы, ирландцы… Но главные его герои – Слово и Мысль, литература всех времен и народов. Любопытно, что он, кажется, нигде не упоминает ни марксизма-ленинизма, ни СССР. Видимо, они совершенно чужды ему, не вызывают даже вражды – так неприемлема для Борхеса догма. Но и для советской литературы он не существовал, в отличие от явных антисоветчиков, ибо его взгляды не повернешь на 180°, заменив лишь минус на плюс (как бывало с крайними правыми или левыми). Борхес просто жил в другой Вселенной, его мысли и впрямь столь неожиданны, что кажется, будто он наблюдает за нами из четвертого, а то и пятого измерения. Непознаваемость мира приводит Борхеса не к отчаянию, а к радости – процесс познания прекрасен именно своей бесконечностью. У Борхеса нет ни праведников, ни негодяев (хотя он и написал цикл «Всеобщая история подлости»). Он – не судья, а следователь (вернее, исследователь).
   Сейчас запрет с Борхеса снят и, думается, широчайшая эрудиция, трезвый и ясный разум, умение видеть то, что скрыто от других, захватывающая дух фантазия, подлинная диалектичность привлекут читателя. «Девять эссе о Данте» поражают проникновением в душу поэта, отрицая привычный образ «Сурового Данта», рассматривая «Божественную комедию» и как беспримерно дерзкую попытку дать картину мира, и как памятник несчастной любви, проводя самые неожиданные аналогии.
    А. Фридман

Пролог

   Вообразим в восточной библиотеке таблицу с гравюрой многовековой давности. Возможно, арабскую, на которой, как говорят, вырезаны все сказки тысяча и одной ночи. Возможно, китайскую, и она иллюстрирует роман, где сотни и тысячи героев. В толчее образов что-нибудь – дерево, похожее на перевернутый конус, красная башенка на железной стене – привлечет наше внимание, а потом оно обратится к другим. Усталый день гаснет, и по мере того как углубляешься в гравюру, понимаешь, что она отражает все на земле – все, что есть, что было и что будет, историю прошлого и будущего, то, что имеем, и то, что получим, все, что ждет нас в каком-то углу этого спокойного лабиринта… И я вообразил другое волшебство, другую гравюру, тоже оказавшуюся микрокосмом, гравюру, величиной со вселенную – поэму о Данте. Думаю, впрочем, что если б мы могли читать ее как впервые (блаженство, которое нам заказано), то в глаза нам не бросились бы ни ее универсальность, ни тем более грандиозность и возвышенность. Гораздо раньше мы бы заметили менее подавляющие и более занятные черты; прежде всего, наверное, то, что отталкивало английских дантологов: разнообразие и счастливый дар находить точные сравнения. Данте мало сказать, что человек и змей, переплетясь превращаются друг в друга; он сравнивает эту взаимную метаморфозу с огнем, пожирающим бумагу, причем сперва возникает багряная кромка, уже не белая, но еще не черная (Ад, XXV). Ему мало сказать, что во мраке седьмого круга грешники напрягают глаза, чтобы разглядеть пришельца; он сравнивает их с тем, кто всматривается при тусклом свете луны, или со старым портным, вдевающим нитку в иголку (Ад, XV). Недостаточно сообщить, что вода в недрах ада стала льдом, он прибавляет, что она кажется не водой, а стеклом (Ад, XXXII). О таких сравнениях думал Маколей, говоря, вопреки Кэри, что «возвышенные туманности» и «роскошные обобщения» Мильтона трогают его меньше, чем «подробности» Данте. Затем Рескин осудил туманы Мильтона и одобрил строгую топографию дантовского ада. Общеизвестно, что оружие поэтов – гипербола. У Петрарки, как и у Гонгора, женщины всегда златоволосы, а вода – кристальна. Механический и грубый набор символов обесценивает четкость слов и кажется основанным на равнодушии и невнимании. Данте запретил себе эти ошибки – во всей поэме нет неоправданного слова. Точность Данте не плод искусственной риторики; это – утверждение реальности, законченности, с которой ему виделся каждый эпизод поэмы. То же относится к чертам психологии героев, столь восхитительно и одновременно скупо выраженным. Они словно вплетены в поэму; процитирую некоторые: Души, предназначенные аду, плачут и поносят Бога, но когда входят в лодку Харона, страх сменяется нестерпимым, мучительным желанием попасть в ад (Ад, III). Услышав, что Вергилий никогда не взойдет на небо, Данте немедленно называет его учителем и господином, показывая, что по-прежнему любит и, может быть, узнав о несчастии Вергилия, полюбил еще больше (Ад, IV). В черном урагане второго круга Данте хочет знать, как возникла любовь Франчески и Паоло. Франческа говорит, что они сами не ведали о ней («Soli eravamo e sanza alcun sospetto») и что любовь открылась случайно, при чтении. Вергилий указывает на гордецов, пытавшихся с помощью одного разума достичь бесконечности божественного, но тут же замолкает, понурив голову, ибо он сам таков (Чистилище, VI). На крутом склоне Чистилища тень мантуанца Сорделло спрашивает Вергилия, откуда он родом. Вергилий отвечает, что из Мантуи, Сорделло перебивает его и обнимает (Чистилище, VI).
   Современный роман упрямо повествует об умственных процессах, Данте дает понять о них, изображая одни лишь жесты или намерения.
   Поль Клодель заметил, что после агонии мы вряд ли узрим адские круги, террасы чистилища или концентрические небеса. Данте, несомненно, согласился бы с ним; он мыслил свою топографию смерти как здание, воздвигнутое схоластикой и формой его поэмы.
   Вселенная Данте обусловлена астрономией Птолемея и христианской теологией. Земля – неподвижная сфера. В центре северного полушария (дозволенного людям) – гора Сион; на востоке, в 90¦ от горы, кончается река – Ганг, в 90 на западе – рождается река: Эбро. Южное полушарие покрыто водой, не землей, и запретно для человека. В центре его – гора Чистилища, антипод Сиона. Две реки и две горы образуют на земном шаре крест. Под Сионом (но намного шире его) открывается и идет к центру земли реревернутый конус Ада, разделенный на суживающиеся круги, подобные ступеням амфитеатра. Кругов 9, их топография ужасна, состоит из руин; первые пять образуют верхний Ад, последние четыре – нижний – город с красными башнями, окруженный железной стеной. Внутри – гробницы, колодцы, пропасти, болота и пески; в вершине конуса – Люцифер, «червь, который пронзает землю». Трещина, пробитая в скале водами Леты, соединяет недра Ада с основанием Чистилища. Гора Чистилища – остров, где один только вход; по бокам громоздятся террасы, соответствующие смертным грехам; на вершине расцвел сад Эдема. Вокруг земли – девять концентрических сфер; первые семь соответствуют планетам (небеса Луны, Меркурия, Венеры, Солнца, Марса, Юпитера, Сатурна), восьмая – небо Неподвижных Звезд, девятая – хрустальное небо, называемое также Первым Двигателем. Оно окружает Эмпирей, где открывается Роза Праведных, несоизмеримая, вокруг точки, которая есть Бог… Такова в общих чертах конфигурация дантовского мира, подчиненная, как заметит читатель, магии чисел 1 и 3, а также круга. «Демиург» или «Творец» Тимея – книга, упомянутая Данте (Рай), считает самым совершенным видом движения вращение, а самым совершенным телом – круг. Эта догма, которую Демиург Платона разделял с Ксенофаном и Парменидом, продиктовала три мира, обойденных Данте.
   Девять вращающихся небес, южное полушарие, покрытое водой, с горою в центре, явно соответствует старинной космологии; некоторые считают, что эпитет «старинная» столь же подходит и к сверхъестественному устройству поэмы, и девять кругов ада не менее ветхи и беззащитны, чем девять небес Птоломея, а Чистилище нереально, как гора, на которой Данте его поместил. Можно по-всякому возразить на это: во-первых, Данте не собирался устанавливать подлинную или вероятную топографию Того Света. Он сам в известном письме к Кан Гранде, написанном по-латыни, сказал, что сюжет «Комедии» попросту состояние душ после смерти, а в аллегорическом смысле – то, что человек своими заслугами или проступками сам создает себе награду или казнь. Джакопо ди Данте, сын поэта, развил эту мысль. В прологе к его комментариям читаем, что «Комедия» стремится показать в аллегорической форме три состояния человека: в первой части, именуемой «Ад», рассматривается порок, во 2-й – «Чистилище» – переход от порока к добродетели, в 3-й– «Рае» – совершенный человек, «чтобы постичь Высшее благо, человеку необходимы и высшая добродетель и блаженство». Так понимали и прочие комментаторы древности, к примеру, Джакомо делла Лора объясняет: «Поэт разделил книгу на три части – Ад, Чистилище и Рай, чтобы показать, что жизнь возможна в трех видах: жизнь порочных, жизнь кающихся и жизнь добрых». Еще одно достоверное свидетельство: Франческо да Бути, изучавший «Комедию» в конце XIX в., говорит: «Сюжет поэмы буквально – состояние души, разлученной с телом, а морально – кары и награды, которые достанутся человеку вследствие свободы воли».
   Гюго в «Том, что сказала тень» пишет, что призрак, который в аду принял для Каина образ Авеля, тот же призрак, в котором Нерон узнал Агриппину.
   Гораздо серьезнее обвинений в устарелости обвинение в жестокости. Ницше в «Сумерках идолов» (1888) вычеканил это обвинение в ошеломительном афоризме, назвав Данте «гиеной, стихоплетствующей над могилами». Определение, как видно, более громкое, чем умное, и обязано своей славой – исключительной славой! – моде на бездумные формулировки.
   Лучший способ опровергнуть его – попытаться разгадать. Суровость и жестокость Данте объясняется другим рассуждением, формального характера. Пантеисты считают, что Бог тождествен со вселенной, находится в каждом из своих созданий и является их судьбой; мысль эта, вероятно, ошибочна и еретична, если приложить ее к действительности, но неоспорима, когда речь идет о поэте и его стихах. Поэт является каждым из героев своего вымышленного мифа, он – всякое дыхание и каждая деталь. Не самое легкое в его труде – скрыть или затемнить свою вездесущность. Проблема особенно тяжела для Данте, обязанного характером своей поэмы восславить или опозорить героев так, чтобы читатель не заметил, как в образе Правосудия в конечном счете выступает сам автор. Чтобы достичь этого, Данте вывел себя самого в «Комедии» и показал, что его собственные реакции не соответствуют, или лишь иногда соответствуют – как в случае с Филиппе Ардженти или Иудой – божественному приговору.

Благородный замок IV песни

   В начале XIX в. или в конце XVIII вошли в обиход английского языка эпитеты саксонского или шотландского происхождения – eere, uncanny, weird – служа для обозначения чего-то, внушающего смутный ужас. Подобные эпитеты соответствовали романтической концепции пейзажа. Немцы великолепно перевели это словом unheimlich; по-испански, пожалуй, лучше всего – siniestro. Имея в виду это особое качество «uncanniness», я как-то написал: «Огненный замок на последних страницах „Ватека“ (1782) Вильяма Бекфорда – первый по-настоящему страшный Ад в литературе. Самый знаменитый ад предыдущего, печальное царство „Комедии“, отнюдь не ужасное место, а место, где происходят ужасы. Различие понятно».
   Стивенсон (глава о снах) замечает, что в детстве его мучили сны Отвратительного бурого цвета; Честертон («Человек, который был Четвергом», VI) вообразил, что на западной границе мира возможно дерево, которое и больше и меньше, чем дерево, а где-то на востоке – башня, злобная по самой своей архитектуре. Эдгар По в «Рукописи, найденной в бутылке» говорит о южном море, где корпус корабля растет, как живое тело; Мелвилл посвящает много страниц «Моби Дика» описанию ужаса перед нестерпимой белизной кита… Я сыплю примерами; возможно, достаточно заметить, что Ад Данте – возвеличенный образ тюрьмы, а ад Бедфорда – туннелей кошмара.
   Прошлым вечером, на вокзале Конституции я внезапно вспомнил великолепную «uncanniness» – безмолвный и невозмутимый ужас адских врат в «Комедии». Проверив текст, убедился, что не ошибся.
   Говорю о IV песне «Ада», одной из самых известных. В последних страницах «Рая» объясняется многое, пожалуй, почти все. «Комедия» – это сон Данте, и она не более, чем сюжет сна. По его словам, он сам не знает, как попал в лес («tant' era pieno d'sonno a quel punto») [1]. «Sonno»-метафора для обозначения смятенной души грешника, но намекает на неопределенное начало сновидения. Потом Данте говорит, что волчица, преградившая путь, «многих уже погубила». Гвидо Витали замечает, что с первого взгляда такая мысль не возникнет – Данте зналэто, как мы знаем то, что происходит во сне. В лесу появился незнакомец. Данте, едва увидев его, знает,что тот долго молчал – новая осведомленность того же типа. Момильяно замечает, что это оправдано поэтически, но не логически. Начинается фантастическое путешествие. Вергилий меняется в лице у входа в 1-й круг. Данте со страхом замечает его бледность. Вергилий говорит, что охвачен жалостью, и что он – один из осужденных. Данте, чтобы скрыть ужас от этой новости, или чтоб высказать сочувствие, употребляет титулы почтения: «dimmi, maestro mio, dimmi, signore» [2]. Воздух дрожит от вздохов скорби, но не боли. Вергилий объясняет, что здесь Ад тех, кто умер до возвещения Веры; четверо высоких призраков приветствуют его; в лицах нет ни печали, ни радости; это Гомер, Гораций, Овидий и Лукан; в деснице Гомера меч, символ его первенства в эпосе. Прославленные тени принимают Данте как равного, ведут в свою вечную обитель – замок, семижды окруженный высокими стенами (семь свободных искусств, либо три добродетели интеллектуальных и четыре моральных) и ручьем (земные блага или красноречие), который переходят как посуху. Обитатели замка внушают благоговение; говорят медленно и скупо, взирают торжественно и неторопливо. Во дворе замка таинственная зелень;
   Данте с холмика видит античных и библейских героев, и среди них мусульманина («Averois, che e'gran commento feo») [3]. Один привлекает внимание запоминающейся чертой («Cesare armato con li ochi grifagni») [4], другой – величественным одиночеством («е solo, in parte vidi e'Saladino») [5]. Они лишены надежды, не подвержены мучениям, но знают, что Бог их не приемлет. Сухим перечислением имен, скорее информируя, чем волнуя читателя, Данте заканчивает песнь.
   Представление о Лимбе патриархов, называемом также Лоном Авраама (Лука, 16) и о Лимбе младенцев, умерших некрещеными, обычны в теологии, но поместить добродетельных язычников в этом лоне лон додумался, по свидетельству Франческо Торрака, только Данте. Чтобы смягчить ужас языческой эпохи, поэт прибег к великой римской истории. Хотел восславить ее, но не мог не понять – эта мысль принадлежит Гвидо Витали – что излишняя приверженность к античному миру противоречит нравоучительным целям. Данте не мог наперекор религии спасти своих героев; он представил их в Аду Отрицания, им не дано лицезреть Бога на небе, и Данте оплакивает их таинственную судьбу. Годы спустя он возвращается к этой проблеме, вообразив Небо Юпитера. Бокаччо замечает, что между сочинением VII и VIII песен «Ада» был большой перерыв, вызванный изгнанием. На это намекает стих «lo dico, sequitando ch'assai primo» [6]. Возможно, так оно и есть, но гораздо важнее разница между песней о замке и следующими. В V песне Данте заставил Франческу да Римини произнести бессмертные строки. Захоти только, какие слова вложил бы он в уста Аристотеля, Гераклита и Орфея в предыдущей песне! Намеренно или нет, их безмолвие усиливало ужас и соответствовало сцене. Бенедетто Кроче говорит: «В благородном замке, среди мудрецов и героев, сухая информация вместо утонченной поэзии. Восхищение, благоговение, печаль названы, но не изображены» («Поэзия Данте», 1920).
   Комментаторы осуждают контраст средневекового замка с его античными обитателями; это смешение характерно для картин той эпохи и, конечно, усиливает аромат нереальности.
   План и исполнение этой четвертой песни сплели ряд затруднений и некоторые – теологического характера. Страстный читатель «Энеиды» представил усопших в Елисейских Полях или в средневековом варианте этих счастливых полей; в стихе «un luogo aperto, luminoso» [7]– отголосок возвышения, с которого Эней видел своих римлян и «largior hie campos aether» [8]. Побуждаемый догмой, Данте должен был возвести в Аду свой благородный замок. Марио Росси обнаружил в этом столкновении формальности с поэзией, страшного приговора с интуитивно ощущаемым блаженством – внутренний конфликт поэмы и источник некоторых противоречий. В одном месте говорится, что воздух дрожал от вздохов, в другом, – что в лицах не было ни радости, ни печали. Здесь воображение поэта не оказалось безупречным. Из-за этой относительной неуклюжести возникла сухость, придающая замку и его жителям или пленникам особый ужас. Нечто тягостное, вроде музея восковых фигур, чувствуется в этом спокойном перечислении: Цезарь вооружен и недвижим; Лавиния вечно сидит рядом с отцом; завтра, несомненно, будет таким же, как сегодня, как вчера, как все дни. Один из последних абзацев «Чистилища» говорит, что тени поэтов, которым запрещено писать, так как они в аду, коротают время в литературных спорах. (Данте в первых песнях «Комедии», как говорит Джоберти, – «нечто большее, чем простой свидетель выдуманной им истории».)
   Определены, так сказать, технические причины, причины словесного порядка, из-за которых замок так странен, но не хватает еще личных причин. Некий теолог считал, что отсутствия в замке Бога достаточно, чтобы вызвать ужас. Заметим, однако, как деликатно одна из терцин заявляет, что земная слава – суета. («Non e il mondan romore altro ch'un fiato e muta nome perche muta lato» [9], – «Чистилище», XI). Я настаиваю на еще одной личной причине. В этом месте «Комедии» Гомер, Овидий, Гораций и Лукан – проекции или отражения самого Данте, который считал, что не уступает этим гигантам ни талантом, ни творчеством. Он видел себя человеком того же рода, знаменитым поэтом, и знал, что так же будут на него смотреть и другие. Великие досточтимые тени приняли Дайте в свой круг: «ch'e si mi fecer della loro schieza, si ch'io sesto tra cotanto Senno» [10].
   Это первичные образы сна Данте, едва отделимые от самого сновидца. Они бесконечно говорят о литературе (а что еще им делать?). Они читали «Илиаду» или «Фарсалию», или пишут «Комедию», они достигли вершин в своем искусстве, и, однако, они находятся в аду, потому что Беатриче забыла их11.

Ложная проблема Уголино

   Я не читал (никто не читал) всех комментариев к Данте, но подозреваю, что знаменитый стих 75 предпоследней песни «Ада» создал проблему, породившую противоречие между искусством и жизнью. В этом стихе Уголино из Пизы, рассказывая о смерти своих детей в Башне Голода, говорит, что голод был сильнее горя (Poscia, piu che'l dolor, potea dijuinb). Мой упрек не относится к старым комментаторам, для них стих не составлял проблемы, все считали, что Уголино убит не горем, а голодом. Так понимал и Джефри Чосер, грубо пересказав этот эпизод в «Кентерберийских рассказах».
   Рассмотрим сцену. В ледяных недрах 9-го круга Уголино вечно грызет затылок Руджиери дельи Убальдини, вытирая окровавленный рот волосами предателя. Подняв рот (не лицо!) от ужасного яства, рассказывает, что Руджиери предал его и заточил с сыновьями в башню. Сквозь узкое оконце он видел, как много лун рождалось и умирало – вплоть до той ночи, когда приснилось, что Руджиери с голодными псами охотится на склоне горы за волком и волчатами. На рассвете послышались удары молота, запечатавшего вход в башню. Прошли день и ночь в безмолвии. Уголино, терзаемый горем, кусал руки; дети, подумав, что отца мучит голод, предложили утолить его своей плотью, которую он породил. Между пятым и шестым днем Уголино видел, как дети умирают один за другим. Тогда он ослеп и говорил со своими мертвецами, рыдал и ощупывал их в темноте; потом голод оказался сильнее горя.
   Я рассказал, как это понимали первые комментаторы. Вот Римбальди де Имола (XIV в.): «Он хочет сказать, что голод осилил того, кого горе не смогло победить и убить». Так же думают наши современники Франческо Торрека, Гвидо Витали и Томмазо Казни. Первый видит в словах Уголино отупение и угрызения совести; последний добавит: «Современники придумали, что Уголино под конец ел своих детей – мысль, противная истории и естеству»; и считает ненужным спор. Бенедетто Кроче согласен с ним, находя, что из двух толкований традиционное – логичней и правдоподобней. Бианки заключает весьма резонно:
   «Некоторые полагают, что Уголино пожрал своих детей – толкование невероятное, но от него не отмахнешься». Луиджи Пьетробоно считает, что стих намеренно загадочен. Прежде чем в свою очередь принять участие в «ненужном споре», хочу на миг задержаться на единодушном предложении детей. Они просят отца взять их плоть, которую он же породил («tu ne vestisti queste miseri carni, e tu le spoglia»). Я подозреваю, что эти слова должны были все более смущать тех, кто восхищался ими. Де Санктис («История итальянской литературы», XI) размышляет над внезапным соединением разнородных понятий;
   Д'Овидио замечает, что «эта отважная картина сыновнего порыва почти обезоруживает любую критику». Но я вижу здесь одну из редких неточностей «Комедии». По-моему, она скорее достойна пера Мальвези или восхищения Грациана, но не Данте. Данте, говорю я себе, не мог не почувствовать своей фальши, несомненно усиленной тем, что дети предлагают свое скудное угощение хором. Некоторые находят, что Уголино здесь лжет, пытаясь оправдать свою предыдущую преступную трапезу.
   Исторически вопрос – занимался ли Уголино делла Герардеска в начале февраля 1289 года каннибализмом – неразрешим. Эстетически или литературно – совсем другое дело. Можно сформулировать так: хотел ли Данте, чтобы мы поверили, что Уголино (герой его поэмы, не подлинный) ел плоть своих детей? Рискну ответить: Данте не хотел убедить нас в этом, но стремился возбудить подозрение. Неуверенность – часть его плана. Уголино грызет череп Руджиери;
   Уголино снятся острозубые псы, рвущие бока волка; Уголино, терзаемый горем, грызет себе руки; Уголино слышит невероятное предложение детей; Уголино, произнеся двусмысленный стих, вновь грызет череп врага. Эти действия внушают или символизируют ужасное событие. Выполняют двойную функцию: составляют часть рассказа и являются пророческими.
   Р. – Л. Стивенсон (Этические опыты, 110) замечает, что герои книги представляют собою цепь слов – до этого уровня низводит он Ахилла и Пера Гюнта, Робинзона Крузо и Дон Кихота (что кажется нам кощунством). То же относится к Сильным мира сего – одна серия слов – Александр, другая – Аттила. Тогда об Уголино нужно сказать, что это – словесная ткань длиною в 30 терцин.
   Стоит ли включать в нее мысль о людоедстве? Повторяю, что подозревать людоедство мы должны, страшась и сомневаясь. Отрицать или подтверждать чудовищное пиршество Уголино не так ужасно, как наблюдать его.
   Изречение «Книга есть слова, ее составляющие» рискует оказаться бледной аксиомой. Но все мы пытаемся создать нечто оригинальное, и 10 минут диалога с Генри Джеймсом открывают «подлинный» довод: «требовалось потуже завинтить гайку». Не думаю, что это – правда; Данте, по-моему, знал об Уголино не больше, чем сообщают его терцины. По словам Шопенгауэра. 1-й том его главного труда состоит из одной единственной мысли, но он не мог изложить ее короче. Данте, наоборот, сказал бы, что весь образ Уголино – в спорной терцине.
   В реальном времени, в истории, человек, оказавшись перед различными альтернативами, выбирает одну и забывает другие. Но в двусмысленном мире искусства, которое кажется и надеждой и сомнением – иначе. В этом мире Гамлет – и мудрец, и безумец. (Вспомним две знаменитые двусмысленности. Первая – «кровавая луна» Кеведо, одновременно и луна над полем битвы, и луна мусульманского знамени. Вторая – «умирающая луна» 107 сонета Шекспира-одновременно и луна на небе, и королева-девственница.) Во мраке своей Башни Голода Уголино пожирает и не пожирает тела любимых, и эта волнующая неопределенность, эта неуверенность и образует странную сцену. Уголино привиделся Данте в двух возможных предсмертных муках, и так его видели поколения.