Что заставило их насторожиться? Слезинка. Слезинка катилась по левой щеке парикмахера. Он тихонько забормотал:
   — Крозетти, ты дурачок. Случилось что, нет ли — ты все плачешь, как маленький.
   Крозетти всхлипнул и шумно вздохнул.
   — Разве вы не чувствуете?
   Джим и Вилли дружно принюхались.
   — Лакрица!
   — Да нет. Леденцы на палочке!
   — Сколько лет я не слышал этого запаха, — вздохнул м-р Крозетти.
   — Им же все тут пропахло! — фыркнул Джим.
   — А кто это замечал? Когда? Сейчас вот только мой нос велел мне: дыши! И я расплакался. Почему? Да потому, что вспомнил, как давным-давно мальчишки облизывали такие штуки. Почему я за все эти тридцать лет ни разу не принюхался?
   — Вы просто заняты были, мистер Крозетти, — подсказал Вилли, — времени у вас не было.
   — Время, время… — проворчал м-р Крозетти, вытирая глаза. — Откуда он взялся, этот запах? Во всем городе никто не продает леденцов на палочке. Они теперь бывают только в цирках.
   — О! — сказал Вилли. — Верно.
   — Ну, Крозетти наплакался. — Парикмахер высморкался и повернулся с ключом к двери. А Вилли стоял, и взгляд его убегал вместе с красно-белой спиралью, бесконечно вьющейся на шесте возле парикмахерской. Сколько раз он уже пытался размотать эту ленту, тщетно ловя ее начало, тщетно подстерегая конец.
   М-р Крозетти собрался выключать свой вращающийся шест.
   — Не надо, — попросил Вилли. — Не выключайте.
   М-р Крозетти взглянул на шест так, словно впервые открыл для себя его чудодейственные свойства. Глаза его мягко засветились, и он тихонько кивнул.
   — Откуда берется и где исчезает, а? Никому не дано знать, ни мне, ни тебе, ни ему. О, тут тайна, ей-богу. Ладно. Пусть себе крутится.
   «Как хорошо знать, — думал Вилли, — что он будет крутиться до самого утра, что, пока мы будем спать, лента все так же нескончаемо будет возникать из ничего и исчезать в никуда».
   — Спокойной ночи!
   — Спокойной ночи!
   Они оставили парикмахера позади вместе с ветром, несущим запах лакрицы и леденцов на палочке.


5


   Чарльз Хэллуэй уже протянул руку к вращающейся двери пивной, но остановил движение — редкие седые волоски на тыльной стороне ладони, как антенны, уловили нечто в октябрьской ночи. Может быть, полыхающие где-то пожары дохнули над прерией, может, новая ледниковая эра нависла над землей и уже погребла в мертвенно-холодном чреве миллион человек — лучше не выходить. Вдруг само Время дало трещину, и через нее уже сыплется пыль мрака, покрывая улицы серым пеплом. А может, все дело в прохожем, идущем той стороной улицы со свертком под мышкой и корзиной с торчащей из нее кистью. Он что-то насвистывает… Мелодия… она из другого времени года, нет, вовсе не печальная, просто она не годилась в октябре, но Чарльз Хэллуэй всегда слушал ее с удовольствием.

 
Я слышал далекие колокола.
Рождественских гимнов звенели слова
О благоволении в человецех,
О Царстве Божием на Земле.

 
   Чарльз Хэллуэй задрожал. Внезапно нахлынуло ощущение жутковатого восторга, захотелось смеяться и плакать одновременно. Так бывало, когда в канун Рождества он смотрел на безгрешные лица детей на заснеженных улицах среди усталых прохожих. Порок испятнал лица взрослых, грех оставил на них следы, жизнь разбила их, словно окна заброшенного дома, разбила, отбежала, спряталась, вернулась и вновь бросила камень…
   Громче и глубже пели колокола:

 
Ликующий благовест вдаль летит:
Господь наш Спаситель нас призрит.
Ждет грешников — гибель, святых — торжество
В Царствии Божием славы Его!

 
   Прохожий перестал насвистывать. Теперь он был занят чем-то возле телеграфного столба на перекрестке, потом отошел и вдруг нырнул в открытую дверь давно пустовавшего магазинчика.
   Чарльз Хэллуэй вышел и зачем-то направился к той же двери. А человек со свертком, кистью и корзиной уже снова появился на улице. Глаза его, пронзительные и неприятные, взглянули на Хэллуэя в упор. Человек протянул руку и медленно раскрыл ладонь. Хэллуэй вздрогнул. Ладонь незнакомца покрывала густая черная шерсть. Это походило на… Он не успел сообразить на что. Ладонь сжалась и исчезла. Человек повернул за угол. Ошеломленный Хэллуэй смахнул со лба вдруг выступившую испарину и с трудом сделал несколько шагов к дверям пустого магазина.
   Там, в небольшом зале, под лучом единственной яркой лампы, стоял на козлах, словно на похоронах зимы, ледяной брус длиной шесть футов. Тусклый зеленовато-голубой свет струился из его глубин, и весь он был как огромная холодная жемчужина. Сбоку, у самого окна, висел на щите небольшой рекламный лист. Выведенное от руки каллиграфическим почерком, там значилось:

 
   КУГЕР И ДАРК
   ШОУ И ПАНДЕМОНИУМ ТЕНЕЙ
   ФАНТОЧЧИНИ. ЦИРК МАРИОНЕТОК
   ВАШ ТРАДИЦИОННЫЙ КАРНАВАЛ!
   ПРИБЫВАЕТ НЕМЕДЛЕННО!
   ЗДЕСЬ ПЕРЕД ВАМИ ОДИН ИЗ НАШИХ АТТРАКЦИОНОВ:
   САМАЯ ПРЕКРАСНАЯ ЖЕНЩИНА В МИРЕ!

 
   Взгляд Хэллуэя метнулся от надписи к ледяной глыбе. Она ничуть не изменилась с детства. Он помнил ее, точно такую же, и бродячих фокусников, когда Холодильная Компания выставляла на всеобщее обозрение кусок зимы с вмороженными девушками. Вокруг толпились зрители, на экране мелькали лица комедийных актеров, аттракционы сменяли друг друга, пока наконец вспотевший от натуги волшебник не вызволял заиндевевших бедняжек из ледяного плена и они, едва улыбаясь посиневшими губами, не исчезали за занавесом.
   «Самая прекрасная женщина в мире!»
   Но там же нет ничего! Просто замерзшая речная вода! Нет, не совсем.
   Хэллуэй почувствовал, как в груди тяжело трепыхнулось сердце. Может быть, там, внутри огромной зимней жемчужины, есть пустое место, этакая продолговатая волнистая выемка, ждущая жаркую летнюю плоть, может быть, она имеет форму женского тела?
   Да, похоже.
   Лед. И прекрасная, с таинственными изгибами пустота внутри. Томительное ничто. Изысканная плавность незримой русалки, позволившей поймать себя в ледяной футляр.
   Лед был холоден. Пустота внутри была теплой. Хэллуэй хотел уйти, но еще долго стоял посреди странной ночи, в пустом магазине, перед холодным арктическим саркофагом, сверкавшим словно огромная Звезда Индии во мраке…


6


   На углу Хиккори и Главной улицы Джим Найтшед притормозил.
   — Вилли, а? — В голосе его неожиданно зазвучала нежная просительная нотка.
   — Нет! — Вилли даже остановился, пораженный собственной жестокостью.
   — Ну тут же рядышком, а? Пятый дом. И всего на минуточку, Вилли, — упрашивал Джим.
   — На минуточку? — Вилли в сомнении оглядел улицу. Улицу Театра.
   Все лето она была улица как улица. Здесь они лазили за персиками, за сливами и абрикосами, когда приходило время. Но вот в конце августа, в пору кислейших яблок, случилось нечто, разом изменившее все: и дома, и вкус персиков, и даже сам воздух под болтушками-деревьями.
   — Вилли! Оно же ждет! Может быть, уже началось, а? — шептал Джим.
   Вилли был непреклонен. Джим просительно тронул его за плечо. Они стояли на улице, переставшей быть яблочной, сливовой, персиковой. С некоторых пор она превратилась в улицу Единственного Дома, Дома с Окном Сбоку. Окно это — сцена, по словам Джима, а всегдашний занавес — сумрак за окном — иногда (может, и сегодня?) бывал поднят. И там, в комнате, на чудных подмостках — актеры. Они говорят загадочные, невероятные вещи, смеются непонятно чему, вздыхают, их бормотание и перешептывание казалось Вилли лишним, он не понимал их.
   — Ну в самый-самый распоследний разочек, Вилли?! — не унимался Джим.
   — Да если бы в последний! — в сердцах откликнулся Вилли. Щеки Джима зарделись. В глазах мелькнул зеленый огонек. А Вилли словно наяву увидел ту ночь. Он только что закончил с яблоками на дереве, как вдруг голос Джима шепотом окликнул его с соседней ветки: «Смотри! Вон там!» Вцепившись в ствол дерева, странно возбужденный, Вилли смотрел и не мог отвести взгляда от сцены. Перед ним был Театр, там незнакомые актеры сдергивали через голову рубашки, роняли одежду на ковер, нагие, похожие на дрожащих лошадей, тянулись друг к другу, касались… «Что они творят? — лихорадочно думал Вилли. — Почему смеются? Что с ними стряслось? Разве это хорошо?»
   О, как ему хотелось, чтобы свет на Сцене погас! Но Сцена там, за окном, была освещена ярко-ярко, и Вилли, оцепеневший на своем суку, глаз не мог оторвать. До него долетал смех, он вслушивался в смутные звуки, пока в изнеможении не скользнул по стволу вниз, почти упал, потом посмотрел вверх, на Джима — тот все еще висел на своей ветке: лицо словно опалило огнем, рот приоткрыт… «Джим, спускайся, — позвал Вилли. Не слышит. — Джим!» Джим наконец посмотрел вниз, странно посмотрел: как будто идиот прохожий предложил ему перестать жить и спуститься на землю. И тогда Вилли убежал, убежал один, просто погибая от половодья мыслей, не думая ни о чем, не зная, что и подумать.
   — Вилли, ну, пожалуйста!
   Даже глаза Джима просили. Руки прижимали к груди книжки.
   — Мы в библиотеке были? Тебе мало?
   Джим упрямо помотал головой.
   — Тогда захвати мои, ладно?
   Он отдал Вилли книги, повернулся и легко побежал под шелестящими, мерцающими деревьями. Обернулся. Кричит.
   — Вилли! Знаешь, ты кто? Старый, глупый, дрянной епископальный баптист!
   Пропал.
   Вилли изо всех сил притиснул книги к груди. Ладони у него повлажнели.
   «Не оглядывайся! — говорил он себе, и сам же отвечал: — Не буду, не буду!» Не оглядываясь, он пошел к дому. Быстро.


7


   На полдороге за спиной Вилли послышалось пыхтение.
   — Что, Театр закрыт? — бросил Вилли не оборачиваясь.
   Джим поравнялся с ним и долго шел рядом молча.
   — Там нет никого.
   — Отлично!
   Джим сплюнул.
   — Ты, проклятый баптистский проповедник… — начал было он.
   Из-за угла выкатилось навстречу перекати-поле — мятый бумажный шар подскочил и лег у ног Джима. Вилли со смехом пнул мячик — пусть летит, и замолк.
   Бумага развернулась, и по ветру плавно скользнула пестрая афишка. Ребятам вдруг стало холодно.
   — Эй, погоди-ка… — медленно проговорил Джим.
   И вдруг они сорвались с места и помчались за ней.
   — Да осторожней ты! Не порви!
   Бумага у них в руках вздрагивала и, казалось, даже погромыхивала, как маленький барабанчик.
   ПРИХОДИТЕ 24 ОКТЯБРЯ!
   Губы Джима двигались, не сразу произнося слова, написанные затейливым шрифтом.
   КУГЕР И ДАРК
   КАРНАВАЛ!!!
   — Эй, двадцать четвертое… Это ведь завтра!
   — Не может такого быть! — убежденно сказал Вилли. — После Дня Труда карнавалов не бывает!
   — Да плевать на это! Посмотри! «Тысяча и одно чудо!» Смотри! «Мефистофель, пьющий лаву! Мистер Электрико! Монстр-Монгольфьер!» Э-э?..
   — Воздушный шар, — пояснил Вилли. — Монгольфьер — это воздушный шар.
   — Мадемуазель Тарот! — читал Джим. — Висящий Человек! Дьявольская гильотина! Человек-в-Картинках! Ого!
   — Да подумаешь! Просто парень в татуировке!
   — Нет. — Джим подышал на афишку и махнул по ней рукавом. — Он раз-ри-со-ван, специально разрисован. Погляди, он весь в чудовищах. Целый зверинец! — Глаза Джима так и шарили по афише. — Смотри, смотри, Скелет! Вот здорово, Вилли! Не какой-нибудь там Тощий Человек, а Скелет! Во! Пыльная Ведьма! Что бы это могло быть, а, Вилли?
   — Просто грязная старая цыганка…
   — Нет. — Джим прищурился, будя воображение. — Да… вот так… Цыганка. Она родилась в Пыли, в Пыли выросла и однажды унесется обратно в Пыль! А вот здесь еще есть: «Египетский Зеркальный Лабиринт! Вы увидите себя десять тысяч раз! Храм искушений святого Антония!»
   — «Самая Прекрасная…» — начал читать Вилли.
   — «Женщина в Мире», — закончил Джим.
   Они взглянули друг на друга.
   — Как это может Самая Прекрасная Женщина в Мире оказаться в карнавальном балагане, а, Вилли?
   — Ты когда-нибудь видел карнавальных женщин, Джим?
   — А как же! Медведицы-гризли! А чего же тогда здесь пишут?
   — Да заткнись ты!
   — Ну чего ты злишься, Вилли?
   — Да ничего! Просто… Ай! Держи ее!
   Ветер рванул лист у них из рук. Каким-то нелепым прыжком афиша взмыла вверх и исчезла за деревьями.
   — Все равно это неправда, — не сдавался Вилли. — Не бывает карнавалов так поздно. Глупость это! Кто туда пойдет?
   — Я, — тихо выдохнул Джим.
   «И я, — подумал Вилли. — Увидеть зловещий блеск гильотины, египетские зеркала, человека-дьявола с кожей, как сера, прихлебывающего лаву…»
   — Эта музыка… — пробормотал Джим. — Калиоп5. Наверное, они приедут сегодня!
   — Карнавалы всегда приезжают на рассвете…
   — Ага, а лакрица, а леденцы? Помнишь запах? Ведь близко совсем.
   Вилли подумал о запахах и звуках, принесенных ветровой рекой, о м-ре Татли, стоящем в обнимку с другом-индейцем и слушающем ночь, о м-ре Крозетти со слезинкой на щеке и о его шесте, вокруг которого все вьется красный язык: из ниоткуда в никуда. Вилли подумал обо всем этом и неожиданно стукнул зубами.
   — Пошли-ка по домам.
   — А мы и так дома! — удивленно воскликнул Джим.
   Действительно, они и не заметили, как поднялись на холм, и теперь оставалось только разойтись каждому к своей двери.
   Уже на крыльце Джим перегнулся через перила и тихонько окликнул:
   — Вилли, ты — ничего?
   — В порядке.
   — Мы теперь месяц туда не пойдем, ну, к этому… к Театру. Год не пойдем! Клянусь!
   — Ладно, Джим. Не пойдем.
   Они так и стояли, положив руки на дверные ручки. Вилли взглянул на соседскую крышу. Там под холодными звездами поблескивал чудной громоотвод. Гроза то ли приближалась, то ли обходила стороной. Неважно. Вилли все равно был доволен, что у Джима есть теперь такая могучая защита.
   — Пока!
   — Пока!
   Одновременно хлопнули две двери.


8


   Однако дверь пришлось открывать снова, и уж на этот раз тихонько прикрывать за собой.
   — Так-то лучше, — прозвучал мамин голос.
   Через дверной проем Вилли смотрел на свою театральную сцену, единственную, которую любил всегда, знакомую до мельчайших деталей. Вот сидит отец (О! Он уже дома! Ну конечно же. Ведь они с Джимом дали приличного крюка), держит книгу, но открыта она на пустой странице. В кресле у огня мама. Вяжет и бормочет, как чайник.
   Вилли одновременно тянуло и к ним, и от них. То они далеко, то близко. Вот они совсем крошечные в огромной комнате, в громадном городе, посреди исполинского мира, маленькие, совсем беззащитные перед вторжением ночи в этот открытый уютный театрик.
   «И я такой же, — подумалось Вилли, — и я».
   Любовь хлынула в душу мальчика. Такой он не чувствовал никогда, пока родители оставались только большими.
   Мамины пальцы хлопотали, губы шевелились, пересчитывая петли, — именно так выглядит счастливая женщина. Вилли вспомнился парник, где среди зимы цвела кремовая тепличная роза. Вот и мама… вполне довольная в своей комнатке, счастливая по-своему. Счастливая? Но почему? Как? Вот рядом с ней сидит уборщик из библиотеки, чужак в этой комнате. Да, он снял форменную одежду, но лицо-то осталось, лицо человека, который бывает счастлив только по ночам, там, под мраморными сводами, одинокий, шаркая метлой по пыльным коридорам.
   Вилли смотрел, не в силах постичь, почему счастлива женщина у камина, почему печален мужчина рядом с ней.
   Отец смотрит в огонь. Рука расслабленно свисает с кресла. На ладони — смятый бумажный шарик. Вилли заморгал. Он вспомнил выкатившийся из темноты бумажный мяч. Ему не видно было, что и как написано на листе, но цвет! Цвет был тот же самый!
   — Эй! — Вилли шагнул в гостиную.
   Мама тут же улыбнулась — словно еще один огонь зажегся в комнате. Отец выглядел немного растерянным, словно его застали врасплох за не совсем достойным занятием.
   Вилли так и подмывало спросить: «Ну и что вы думаете об этой афишке?» Но, поглядев, как молча и сосредоточенно отец запихивает бумажный шарик между подлокотником и сиденьем кресла, Вилли сдержал себя. Мама листала библиотечные книжки.
   — О! Они замечательные, Вилли!
   Кугер и Дарк так и норовили соскочить с языка, и стоило немалого труда как можно небрежнее произнести:
   — Ветер так и сдул нас домой. По улицам бумажки летают.
   Отец никак не отреагировал на его слова.
   — Пап, что новенького?
   Рука отца так и осталась лежать на подлокотнике. Он бросил на сына слегка встревоженный взгляд. Глаза казались усталыми.
   — Да все то же. Каменный лев разнес библиотечное крыльцо. Теперь рыщет по городу, за христианами охотится. А ни одного и нету. Нашел тут было одну в заточении, но уж больно она готовит хорошо.
   — Ну что ты мелешь, — отмахнулась мама.
   Поднимаясь к себе, Вилли услышал то, что и ожидал. Огонь в камине удовлетворенно вздохнул, блики метнулись по стене. И не оборачиваясь, Вилли буквально видел, как отец стоит вплотную к камину и наблюдает за превращающимися в пепел Кугером, Дарком, карнавалом, ведьмами, чудесами… Вернуться бы, встать рядом с отцом, протянуть к огню руки, согреться… Вместо этого он продолжал медленно подниматься по ступеням, а потом тихо прикрыл за собой дверь комнаты.

 
   Иногда ночами, уже в постели, Вилли приникал ухом к стене. Бывало, там говорили о правильных вещах, и он слушал; бывало, речь шла о чем-то неприятном — и он отворачивался. Когда голоса тихо скорбели о времени, о том, как быстро идут годы, о городе и мире, о неисповедимых путях Господних на земле или в крайнем случае о нем самом — тогда на сердце становилось тепло и грустно, Вилли лежал, уютно пристроившись, и слушал отца — чаще говорил он. Вряд ли они смогли бы говорить с отцом с глазу на глаз, а так — так другое дело. Речь отца, с подъемами и спадами, перевалами и паузами, вызывала в воображении большую белую птицу, неторопливо взмахивающую крыльями. Хотелось слушать и слушать, а перед глазами вспыхивали яркие картины.
   Была в его голосе одна странность. Он говорил, и говорил истинно. О чем бы ни шла речь, будь то город или деревня, в словах звучала истина, — какой же мальчишка не почувствует ее чары! Часто Вилли так и засыпал под глуховатые звуки напевного голоса за стеной; просто ощущения, которые еще секунду назад давали знать, что ты — это ты, вдруг останавливались, как останавливаются часы. Отцовский голос был ночной школой, он звучал как раз тогда, когда сознание лучше всего готово понимать, и тема была самая важная — жизнь.
   Так начиналась и эта ночь. Вилли закрыл глаза и медленно приблизил ухо к прохладной стене. Поначалу голос отца рокотал, словно большой старый барабан, где-то внизу. А вот звонкий ручеек маминого голоса — сопрано в баптистском хоре, — не поет, а выпевает ответные реплики. Вилли почти видел, как отец, вольготно устроившись в кресле, обращается к потолку.
   — Вилли… из-за него я чувствую себя таким старым… другой бы запросто играл в бейсбол с собственным сыном…
   — Не кори себя… не за что, — нежный женский голос. — Ты и так хорош…
   — …На безрыбье… Черт! Мне ведь было сорок, когда он родился, да еще — ты! Люди спрашивают: «А это ваша дочь?» Черт! Стоит только прилечь, и от мыслей не знаешь, куда деваться!
   Вилли услышал скрип кресла. Чиркнула спичка. Отец зажег трубку. Ветер бился за окнами.
   — … тот человек с афишей…
   — Карнавал? Так поздно?
   Вилли хотел отвернуться и не мог.
   — … самая прекрасная женщина в мире, — пробормотал отец.
   Мать тихонько рассмеялась.
   — Ты же знаешь, это — не обо мне.
   «Как! — подумал Вилли. — Это же из афиши! Почему отец не скажет? Потому, — ответил он сам себе. — Что-то начинается. Что-то уже происходит».
   Перед глазами Вилли мелькнул тот бумажный лист — вот он резвится между деревьями. «Самая Прекрасная Женщина…» В темноте щеки его вспыхнули, словно внезапный внутренний жар опалил их… Джим, улица Театра… обнаженные фигуры на сцене… безумные, как в китайской опере, проклятые древним проклятием… евреи… джиу-джитсу… индийские головоломки… и отцовский голос, грустный, печальный, печальнее всех… слишком печальный, чтобы можно было понять. Почему отец не сказал об афише? Почему сжег ее тайком?
   Вилли выглянул в окно. Вон там! Белый лист танцевал в воздухе, словно большой клок одуванчикового пуха.
   — Ну не бывает карнавалов так поздно! — прошептал он. — Не может быть!
   Через минуту, с головой накрывшись одеялом, при свете фонаря он открыл книгу. С первой же страницы на него ощерился доисторический ящер, миллион лет назад долбивший змеиной головой ночное небо.
   «Дьявольщина! — подумал он. — Это я Джимову книжку прихватил, а он — мою! А что? Вроде симпатичная зверюга…»
   Уже улетая в сон, Вилли успел услышать, как негромко хлопнула входная дверь. Отец ушел. Ушел к своим метлам, к своим книгам, ушел в город… просто ушел прочь. А мама спала. Она ничего не слышала.


9


   Во всем мире нет другого имени, чтобы так легко слетало с языка. «Джим Найтшед — это я».
   Джим вытянулся в постели и стал как стебель тростника. Кости легко держат плоть… мышцам удобно на костях… Библиотечные книжки, так и не открытые, сгрудились возле расслабленной руки.
   Он ждал. Глаза полны сумрака, а под глазами — тень. Он помнил, откуда она. Мать говорила: в три года он едва не умер, вот тогда и появилась эта тень. На подушке — волосы цвета спелого каштана, жилки на висках и на запястьях гибких рук — темно-синие. Плоть его ваяла темнота, темнота медленно брала свое. Джим Найтшед — подросток, который все меньше говорит и все реже смеется.
   Джим всегда смотрел только на мир перед собой, видел только его и не отводил глаз ни на миг. А если за всю жизнь ни разу не взглянуть в сторону, то к тринадцати годам проживешь все двадцать.
   Вилли Хэллуэй — другой. Следы детства видны пока отчетливо. Взгляд вечно скользит поверх, уходит в сторону, проникает насквозь, и в результате к своим тринадцати годам он насмотрелся едва ли на шесть.
   Джим досконально изучил каждый квадратный дюйм своей тени, он запросто мог бы вырезать ее из черной бумаги и поднять на флагштоке, как свое знамя.
   Вилли удивлялся, изредка замечая скользящее рядом темное пятно.

 
   — Джим, ты не спишь?
   — Нет, мама.
   Дверь открылась и снова закрылась бесшумно. Кровать слегка прогнулась от ее невеликого веса.
   — Ох, Джим, какие у тебя руки холодные. Прямо ледяные. У тебя слишком большое окно в комнате. Это не очень хорошо для здоровья.
   — Точно.
   — Ты еще не понимаешь. Вот будет у тебя трое детей, а потом из них один останется…
   — Да я их вообще заводить не собираюсь! — фыркнул Джим.
   — Все так говорят.
   — Да нет. Я точно знаю. Я все знаю.
   — Что ты… знаешь? — Мамин голос слегка дрогнул.
   — С какой стати новых людей плодить? Они ведь все равно умрут, — голос его звучал тихо и ровно. — Вот и все.
   — Ну, это еще не все. Ты-то есть, Джим. А не будь тебя, и меня давно бы не было.
   — Мама… — и долгая пауза, — ты помнишь папу? Я похож на него?
   — Джим, в день, когда ты уйдешь, он уйдет навсегда.
   — Кто?
   — Ох, да лежи ты спокойно. Хватит уже, набегался. Просто лежи себе и спи. Только… обещай мне, Джим. Когда ты уйдешь, а потом вернешься, пусть у тебя будет куча детей. Пусть носятся вокруг. Позволь мне когда-нибудь побаловать их.
   — Да не буду я заводить таких вещей, от которых потом одни неприятности.
   — Каменный ты, что ли? Придет время, сам захочешь «неприятностей».
   — Нет, не захочу.
   Он посмотрел на мать. Да, ее ударило давным-давно. С той поры и навсегда остались синяки под глазами.
   В темноте глуховато и спокойно прозвучал ее голос:
   — Ты будешь жить, Джим. Жить и получать удары. Только скажи мне, когда придет срок. Чтобы мы попрощались спокойно. А то я не смогу отпустить тебя. Что хорошего — вцепиться в человека и не отпускать?
   Она встала и закрыла окно.
   — Почему это у мальчишек всегда окна нараспашку?
   — Кровь горячая.
   — Горячая… — Она стояла возле двери. — Вот откуда все наши беды. И не спрашивай почему.
   Дверь закрылась.
   Джим вскочил, открыл окно и выглянул. Ночь была ясная.
   «Буря, — подумал он, — ты там?»
   Да. Чувствуется… там, на западе, этакий «парень что надо» рвется напролом.
   Тень от громоотвода замерла на дорожке под окнами.
   Джим набрал полную грудь холодного воздуха и выдохнул маленькую теплую речку.
   «А может быть, — подумалось ему, — залезть на крышу и отодрать этот дурацкий громоотвод? На фиг он нужен? Выкинуть его и посмотреть, что будет? Вот именно, посмотреть, что получится».


10


   Сразу после полуночи.
   Шаркающие шаги. Пустынная улица, и на ней давешний торговец. Большущий кожаный саквояж, почти пустой, легко болтается в крепкой руке. Лицо спокойное. Он заворачивает за угол и останавливается.
   Мягкие белые мотыльки бьются о витринное стекло, заглядывают внутрь. А там, за окном, в пустоте зала стоит на козлах погребальная ладья из звездного стекла — глыба льда Аляскинской Снежной Компании, бриллиант для перстня великана. Внутри… да, там внутри — самая прекрасная женщина в мире.
   Торговец больше не улыбался.
   Она предстала перед ним вечно юной; она упала в сонную холодность льда и спит уже тысячи лет. Прекрасная, как нынешнее утро, свежая, как завтрашние цветы, милая, как любая девушка, чей профиль совершенной камеей врезается в память любого мужчины.