Iх
   друг полидевк. Тут все слилось в пятно. Из уст моих не вырвется стенанье. Вот я стою в распахнутом пальто, и мир течет в глаза сквозь решето, сквозь решето непониманья. Я глуховат. Я, боже, слеповат. Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт горит луна. Пусть так. По небесам я курс не проложу меж звезд и капель. Пусть эхо тут разносит по лесам не песнь, а кашель.
   Х
   сентябрь. Ночь. Все общество - свеча. Но тень еще глядит из-за плеча в мои листы и роется в корнях оборванных. И призрак твой в сенях шуршит и булькает водою, и улыбается звездою в распахнутых рывком дверях.
   ХI
   темнеет надо мною свет. Вода затягивает след.
   Да, сердце рвется все сильней к тебе, и оттого оно - все дальше. И в голосе моем все больше фальши. Но ты ее сочти за долг судьбе, за долг судьбе, не требующий крови и ранящей иглой тупой. А если ты улыбку ждешь - постой! Я улыбнусь. Улыбка над собой могильной долговечней кровли и легче дыма над печной трубой.
   ХII
   эвтерпа, ты? Куда зашел я, а? И что здесь подо мной: вода, трава, отросток лиры вересковой, изогнутый такой подковой, что счастье чудится, такой, что, может быть, как перейти на иноходь с галопа так быстро и дыхание не сбить, не ведаешь ни ты, ни каллиопа.
   1964
   Пророчество
   мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой от континента, в небольшом кругу, сооруженном самодельной лампой. Мы будем в карты воевать с тобой и слушать, как безумствует прибой, покашливать, вздыхая неприметно, при слишком сильных дуновеньях ветра.
   Я буду стар, а ты - ты молода. Но выйдет так, как учат пионеры, что счет пойдет на дни - не на года, оставшиеся нам до новой эры. В голландии своей, наоборот, мы разведем с тобою огород и будем устриц жарить за порогом,
   и солнечным питаться осьминогом.
   Пускай шумит над огурцами дождь, мы загорим с тобой по-эскимосски. И с нежностью ты пальцем проведешь по девственной, нетронутой полоске. Я на ключицу в зеркало взгляну и обнаружу за спиной волну и старый "гейгер" в оловянной рамке на выцветшей и пропотевшей лямке.
   Придет зима, безжалостно крутя осоку нашей кровли деревянной. И если мы произведем дитя, то назовем андреем или анной, чтоб, к сморщенному личику привит, не позабыт был русский алфавит, чей первый звук от выдоха продлится и, стало быть, в грядущем утвердится.
   Мы будем в карты воевать, и вот нас вместе с козырями отнесет от берега извилистось отлива. И наш ребенок будет молчаливо смотреть, не понимая ничего, как мотылек колотится о лампу, когда настанет время для него обратно перебраться через дамбу.
   * * *
   О, как мне мил кольцеобразный дым! Отсутствие заботы, власти. Какое поощренье грусти. Я полюбил свой деревянный дом.
   Закат ласкает табуретку, печь, зажавшие окурок пальцы. И синий дым нанизывает кольца на яркий безымянный луч.
   За что нас любят? За богатство, за глаза и за избыток мощи. А я люблю безжизненные вещи за кружевные очертанья их.
   Одушевленный мир не мой кумир. Недвижимость - она ничем не хуже. Особенно, когда она похожа на движимость. Не правда ли, амур, когда табачный дым вступает в брак, брак приобретает сходство с храмом.
   Но не понять невесте в платье скромном, куда стремится будущий супруг.
   1965 - 1967
   Дидона и эней
   великий человек смотрел в окно, а для нее весь мир кончался краем его широкой греческой туники, обильем складок походившей на остановившееся море.
   Он же смотрел в окно, и взгляд его сейчас был так далек от этих мест, что губы застыли точно раковина, где таится гул, и горизонт в бокале был неподвижен.
   А ее любовь была лишь рыбой - может и способной пустится в море вслед за кораблем и, рассекая волны гибким телом, возможно обогнать его - но он, он мысленно уже ступил на сушу. И море обернулось морем слез. Но, как известно, именно в минуту отчаянья и начинает дуть попутный ветер. И великий муж покинул карфаген.
   Она стояла перед костром, который разожгли под городской стеной ее солдаты, и видела, как в мареве костра, дрожащем между пламенем и дымом беззвучно распадался карфаген
   задолго до пророчества катона.
   Сонет
   как жаль, что тем, чем стало для меня твое существование, не стало мое существованье для тебя. ...В который раз на старом пустыре я запускаю в проволочный космос свой медный грош, увенчанный гербом, в отчаянной попытке возвеличить момент соединения... Увы, тому, кто не способен заменить собой весь мир, обычно остается крутить щербатый телефонный диск, как стол на спиритическом сеансе, покуда призрак не ответит эхом последним воплям зуммера в ночи.
   ЕINем аLтеN аRснIтектеN IN Rом
   I
   в коляску - если только тень действительно способна сесть в коляску (особенно в такой дождливый день), и если призрак переносит тряску, и если лошадь упряжи не рвет в коляску, под зонтом, без верха, мы молча взгромоздимся и вперед покатим по кварталам кенигсберга.
   II
   Дождь щиплет камни, листья, край волны. Дразня язык, бормочет речка смутно, чьи рыбки навсегда оглушены, с перил моста взирают вниз, как будто заброшены сюда взрывной волной (хоть сам прилив не оставлял отметки). Блестит кольчугой голавель стальной. Деревья что-то шепчут по-немецки.
   III
   Вручи вознице свой сверхзоркий цейсс. Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс ужель и он не слышит сзади звона? Трамвай бежит в свой миллионный рейс. Трезвонит громко и, в момент обгона, перекрывает звонкий стук подков. И, наклонясь - как в зеркало - с холмов развалины глядят в окно вагона.
   IV
   Трепещут робко лепестки травы. Аканты, нимбы, голубки, голубки, атланты, нимфы, купидоны, львы смущенно прячут за спиной обрубки. Не пожелал бы сам нарцис иной зеркальной рамы за бегущей рамой, где пассажиры собрались стеной, рискнувши стать на время амальгамой.
   V Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки. Вкруг урны пляшут на ветру окурки. И юный археолог черепки ссыпает в капюшон пятнистой куртки. Дождь моросит. Не разжимая уст, среди равнин, припорошенных щебнем, среди больших руин на скромный бюст суворова ты смотришь со смущеньем.
   VI
   Пир... Пир бомбардировщиков утих. С порталов март смывает хлопья сажи. То тут, то там торчат хвосты шутих. Стоят ,навек окаменев, плюмажи. И если здесь поковырять - по мне, разбитый дом, как сеновал в иголках, то можно счастье отыскать вполне под четвертичной пеленой осколков.
   VII
   Клен выпускает первый клейкий лист. В соборе слышен пилорамы свист. И кашляют грачи в пустынном парке. Скамейки мокнут. И во все глаза из-за ограды смотрит вдаль коза, где зелень распустилась на фольварке.
   VIII
   Весна глядит сквозь окна на себя. И узнает себя, конечно, сразу. И зреньем наделяет тут судьба все то, что недоступно глазу. И жизнь бушует с двух сторон стены, лишенная лица и черт гранита. Глядит вперед, поскольку нет спины... Хотя теней - в кустах битком набито.
   IХ
   но если ты не призрак, если ты живая плоть, возьми урок с натуры. И, срисовав такой пейзаж в листы, своей душе ищи другой структуры! Отбрось кирпич, отбрось цемент, гранит, разбитый в прах - и кем? - Винтом крылатым, на первый раз придав ей тот же вид, каким сейчас ты помнишь школьный атом.
   1964
   Х
   и пусть теперь меж чувств твоих провал начнет зиять. И пусть за грустью томной бушует страх и, скажем, злобный вал. Спасти сердца и стены в век атомный, когда скала - и та дрожит, как жердь, возможно нам, скрепив их той же силой и связью той, какой грозит им смерть; чтоб вздрогнул я, расслышав слово: "милый".
   ХI
   сравни с собой или примерь на глаз любовь и страсть и - через боль - истому. Так астронавт, пока летит на марс, захочет ближе оказаться к дому. Но ласка та, что далека от рук, стреляет в мозг, когда от верст опешишь, проворней уст: ведь небосвод разлук
   несокрушимей потолков убежищ!
   ХII
   чик,чик, чирик. Чик-чик. - Посмотришь вверх и в силу грусти, а верней - привычки, увидишь в тонких прутьях кенигсберг. А почему б не называться птичке кавказом, римом, кенигсбергом, а? Когда вокруг - лишь кирпичи и щебень, предметов нет, а только есть слова. Но нету уст. И раздается щебет.
   ХIII
   и ты простишь нескладность слов моих. Сейчас от них - один скворец в ущербе. Но он нагонит: чик, ISн LIеве дIсн. И, может быть, опередит: Iсн SтеRве. Блокнот и цейсс в большую сумку спрячь. Сухой спиной поворотись к флюгарке и зонт сложи, как будто крылья - грач. И только ручка выдаст хвост пулярки.
   ХIV
   постромки в клочья... Лошадь где?... Подков не слышен стук... Петляя там, в руинах, коляска катит меж пустых холмов... С"езжает с них куда-то вниз... Две длинных шлеи за ней... И вот - в песке следы больших колес... Шуршат кусты в засаде... И море, гребни чьи несут черты того пейзажа, что остался сзади, бежит навстречу и, как будто весть, благую весть - сюда, к земной границе, влечет валы. И это сходство здесь уничтожает в них, лаская спицы.
   Письмо в бутылке
   то, куда вытянут нос и рот, прочий куда обращен фасад, то, вероятно, и есть "вперед"; все остальное считай "назад". Но так как нос корабля на норд, а взор пассажир устремил на вест (иными словами, глядит за борт), сложность растет с переменой мест. И так как часто плывут корабли, на всех парусах по волнам спеша, физики вектор изобрели. Нечто бесплотное, как душа.
   Левиафаны лупят хвостом
   по волнам от радости кверху дном, когда указует на них перстом тихо звенит мой челн. Вектор призрачным гарпуном. Сирены не прячут прекрасных лиц и громко со скал поют в унисон, когда весельчак-капитан улисс чистит на палубе смит-вессон. С другой стороны, пусть поймет народ ищущий грань меж добром и злом: в какой-то мере бредет вперед тот, кто с виду кружит в былом. А тот, кто - по цельсию - спит в тепле под балдахином, и в полный рост, с цезием в пятке (верней, в сопле) пинает носком покрывало звезд. А тот певец, что напрасно лил на волны звуки, квасцы и иод, спеша за метафорой в древний мир, должно быть, о чем-то другом поет.
   Двуликий янус, твое лицо к жизни одно и к смерти одно мир превращают почти в кольцо, даже если пойти на дно. А если поплыть под прямым углом, то, в швецию словно, упрешся в страсть. А если кружить меж добром и злом, левиафан разевает пасть. И я, как витязь, который горд коня сохранить, а живот сложить, честно проплыл и держал норд-норд. Куда - предстоит вам самим решить. Прошу лишь учесть, что хоть рвется дух вверх, паруса не заменят крыл; хоть сходство в стремлениях этих двух еще до ньютона шекспир открыл.
   Я честно плыл, но попался риф, и он насквозь пропорол мне бок. Я пальцы смочил, но финский залив вдруг оказался весьма глубок. Ладонь козырьком и грусть затая, обозревал я морской пейзаж. Но, несмотря на бинокли, я не смог разглядеть пионерский пляж. Снег повалил тут, и я застрял, задрав к небосводу свой левый борт, как некогда сам "генерал-адмирал апраксин". Но чем-то иным затерт.
   Айсберги тихо плывут на юг. Гюйс шелестит на ветру. Мыши беззвучно бегут на ют, и, булькая, море бежит в дыру. Сердце стучит, и летит снежок, скрывая от глаз "воронье гнездо", забив до весны почтовый рожок; и вместо "ля" раздается "до".
   Тает корма, но сугробы растут. Люстры льда надо мной висят. Обзор велик, и градусов тут больше, чем триста и шестьдесят.
   Звезды горят и сверкает лед.
   Ундина под бушпритом слезы льет из глаз, насчитавших мильарды волн.
   На азбуке морзе своих зубов я к вам взываю, профессор попов, и к вам, господин маркони, в к о м , я свой привет пошлю с голубком. Как пиво, пространство бежит по усам, пускай дирижабли и линдберг сам не покидают большой ангар. Хватит и крыльев, поющих: "карр". Я счет потерял облакам и дням. Хрусталик не верит теперь огням. И разум шепчет, как верный страж, когда я вижу огонь: мираж. Прощай, эдисон, повредивший ночь. Прощай, фарадей, архимед и проч. Я тьму вытесняю посредством свеч, как море - трехмачтовик, давший течь. (И может сегодня в последний раз мы, конюх, сражаемся в преферанс, и пулю чертишь пером ты вновь, которым я некогда пел любовь.)
   Пропорот бок, и залив глубок. Никто не виновен: наш лоцман - бог. И только ему мы должны внимать. А воля к спасенью - смиренья мать. И вот я грустный вчиняю иск тебе, преподобный отец франциск: узрев пробоину, как автомат, я тотчас решил, что сие - стигмат.
   Но, можно сказать, начался прилив, и тут раскрылся простой секрет: то, что годится в краю олив, на севере дальнем приносит вред. И, право, не нужен сверхзоркий цейсс. Я вижу, что я проиграл процесс гораздо стремительней, чем иной язычник, желающий спать с женой. Вода, как я вижу, уже по грудь, и я отплываю в последний путь. И, так как не станет никто провожать, хотелось бы несколько рук пожать.
   Доктор фрейд, покидаю вас, сумевшего (где-то вне нас) на глаз над речкой души перекинуть мост,
   адье, утверждавший "терять, ей-ей, нечего, кроме своих цепей". И совести, если на то пошло. Правда твоя, старина шарло. Еще обладатель брады густой, ваше сиятельство, граф толстой, любитель касаться ногой травы, я вас покидаю. И вы правы. Прощайте, альберт эйнштейн, мудрец. Ваш не успев осмотреть дворец, в вашей державе слагаю скит:
   время - волна, а пространство - кит.
   Природа сама и ее щедрот сыщики: ньютон, бойль-марриот, кеплер, поднявший свой лик к луне, вы, полагаю, приснились мне. Мендель в банке и дарвин с костьми макак, отношенья мои с людьми, их возраженья, зима, весна, август и май - персонажи сна.
   Снился мне холод и снился жар; снился квадрат мне и снился шар, щебет синицы и шелест трав. И снилось мне часто, что я неправ. Снился мне мрак и на волнах блик. Собственный часто мне снился лик. Снилось мне также, что лошадь ржет. Но смерть - это зеркало, что не лжет. Когда я умру, а сказать точней: когда я проснусь , когда скучней на первых порах мне придется там, должно быть, виденья, я вам воздам. А впрочем, даже такая речь признак того, что хочу сберечь тени; того, что еще люблю признак того, что я крепко сплю.
   Итак, возвращая язык и взгляд к барашкам на семьдесят строк назад, чтоб как-то их с пастухом связать; вернувшись на палубу, так сказать, я вижу, собственно, только нос и снег, что ундине уста занес и нежный бюст превратил в сугроб. Сейчас мы исчезнем, пловучий гроб. И вот, отправляясь навек на дно, хотелось бы твердо мне знать одно, поскольку я не вернусь домой: куда указуешь ты, вектор мой?
   Хотелось бы думать, что пел не зря. Что то, что я некогда звал "заря", будет и дальше всходить, как встарь, толкая худеющий календарь. Хотелось бы думать, верней - мечтать, что кто-то будет шары катать, а некто - из кубиков строить дом. Хотелось бы верить (увы, с трудом), что жизнь водолаза пошлет за мной, дав направление: "мир иной".
   Постыдная слабость! Момент, друзья, по крайней мере, надеюсь я, что сохранит милосердный бог то, чего я лицезреть не смог. Америку, альпы, кавказ и крым, долину евфрата и вечный рим, торжок, где почистить сапог - обряд и добродетелей некий ряд, которых тут не рискну назвать, чтоб заодно могли уповать на бережливость, на долг и честь
   (хотя я не уверен в том, что вы - есть). Надеюсь я также, что некий швед спасет от атомной бомбы свет, что желтые тигры убавят тон, что яблоко евы иной ньютон сжует, а семечки бросит в лес, что блюдца украсят сервиз небес.
   Прощайте! Пусть ветер свистит, свистит. Больше ему уж не зваться злым. Пускай грядущее здесь грустит: как ни вертись, но не стать былым. Пусть кант-постовой засвистит в свисток а в веймаре пусть фейербах ревет: "прекрасных видений живой поток щелчок выключателя не прервет!" Возможно, так. А возможно, нет. Во всяком случае (ветер стих), как только старушка погасит свет, я знаю точно: на станет их. Пусть жизнь продолжает, узрев в дупле улитку, в охотничий рог трубить, когда на скромном своем корабле я как сказал перед смертью рабле, отправлюсь в "великое может быть"...
   (Размыто)
   мадам, вы простите бессвязность, пыл. Ведь вам-то известно, куда я плыл и то, почему я, презрев компас, курс проверял, так сказать, на глаз.
   Я вижу бульвар, где полно собак. Скамейка стоит и цветет табак. Я вижу фиалок пучок в петле и вас я вижу, мадам, в букле.
   Печальный взор опуская вниз, я вижу светлого джерси мыс, две легкие шлюпки, их четкий рант. На каждой, как маленький кливер, бант.
   А выше (о звуки небесных арф) подобный голландке, в полоску шарф и волны, которых нельзя сомкнуть, в которых бы я предпочел тонуть.
   И брови, как крылья прелестных птиц, над взором, которому нет границ в мире огромном ни вспять, ни впредь, который незримому дал смотреть.
   Мадам, если впрямь существует связь меж сердцем и взглядом (лучась, дробясь и преломляясь), заметить рад: у вас она лишена преград.
   Мадам, это больше, чем свет небес. Поскольку на полюсе можно без звезд копошиться хоть сотню лет. Поскольку жизнь - лишь вбирает свет.
   Но ваше сердце, точнее - взор (как тонкие пальцы - предмет, узор) рождает чувства, и форму им светом оно придает своим.
   (Размыто)
   и в этой бутылке у ваших стоп, свидетельстве скромном, что я утоп, как астронавт посреди планет, вы сыщите то, чего больше нет.
   Вас в горлышке встретит, должно быть, грусть. До марки добравшись - и наизусть запомнив - придете в себя вполне. И встреча со мною вас ждет на дне!
   Мадам! Чтоб рассеять случайный сплин, воттомS ир! - Как сказал бы флинн. Тем паче, что мир, как в "пиратах", здесь в зеленом стекле отразился весь.
   (Размыто)
   так вспоминайте меня, мадам, при виде волн, стремящихся к вам, при виде стремящихся к вам валов в беге строк в гуденьи слов...
   Море, мадам, это чья-то речь... Я слух и желудок не смог сберечь: я нахлебался и речью полн...
   (Размыто)
   меня вспоминайте при виде волн!
   (Размыто)
   что парная рифма нам даст, то ей мы возвращаем под видом дней. Как, скажем, данные дни в снегу... Лишь смерть оставляет, мадам, в долгу.
   (Размыто)
   что говорит с печалью в лице кошке, усевшейся на крыльце, снегирь, не спуская с последней глаз? "Я думал, ты не придешь. АLаS!"
   1965
   * * *
   Колокольчик звенит предупреждает мужчину не пропустить годовщину.
   Одуванчик в зенит задирает головку беззаботную - в ней больше мыслей, чем дней. Выбегает на бровку придорожную в срок ромашка - неточный, одноразовый, срочный
   пестрота полевых злаков пользует грудь от удушья. Кашка, сумка пастушья от любых болевых ощущений зрачок в одночасье готовы избавить. Жизнь, дружок, не изба ведь. Но об этом молчок, чтоб другим не во вред (всюду уши: и справа, и слева). Лишь пучку курослепа доверяешь секрет.
   Колокольчик дрожит под пчелою из улья на исходе июля. В тишине дребезжит горох-самострел. Расширяется поле от обидной неволи. Я на год постарел и в костюме шута от жестокости многоочитой хоронюсь под защитой травяного щита.
   21 Июля 1965
   к ликомеду, на скирос
   я покидаю город, как тезей свой лабиринт, оставив минотавра смердеть, а ариадну - ворковать в об"ятьях вакха. Вот она, победа! Апофеоз подвижничества. Бог как раз тогда подстраивает встречу, когда мы, в центре завершив дела, уже бредем по пустырю с добычей, навеки уходя из этих мест, чтоб больше никогда не возвращаться.
   В конце концов, убийство есть убийство. Долг смертных ополчиться на чудовищ. Но кто сказал, что чудища бессмертны? И, дабы не могли мы возомнить себя отличными от побежденных, бог отнимает всякую награду,
   тайком от глаз ликующей толпы, и нам велит молчать. И мы уходим.
   Теперь уже и вправду - навсегда. Ведь если может человек вернуться на место преступленья, то туда, где был унижен, он прийти не сможет. И в этом пункте планы божества и наше ощущенье униженья настолько абсолютно совпадают, что за спиною остаются: ночь, смердящий зверь, ликующие толпы, дома, огни. И вакх на пустыре милуется в потемках с ариадной.
   Когда-нибудь придется возвращаться. Назад. Домой. К родному очагу. И ляжет путь мой через этот город. Дай бог тогда, чтоб не было со мной двуострого меча, поскольку город обычно начинается для тех, кто в нем живет, с центральных площадей и башен.
   Но для странника - с окраин.
   1968
   Почти элегия
   в былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой биржи. И полагал, что это - божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков, сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как иаков, подстерегал.
   Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав "куда", не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною - сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши, как мужеские признаки, висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников - скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум.
   Осенью, 1968
   элегия
   подруга милая, кабак все тот же. Все та же дрянь красуется на стенах, все те же цены. Лучше ли вино? Не думаю; не лучше и не хуже. Прогресса нет, и хорошо, что нет.
   Пилот почтовой линии, один, как падший ангел, глушит водку. Скрипки еще по старой памяти волнуют мое воображение. В окне маячат белые, как девство, крыши, и колокол гудит. Уже темно.
   Зачем лгала ты? И зачем мой слух уже не отличает лжи от правды, а требует каких-то новых слов, неведомых тебе - глухих, чужих, но быть произнесенными могущих, как прежде, только голосом твоим.
   * * *
   Отказом от скорбного перечня - жест большой широты в крохоборе! Сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли, как спившийся кравец в предсмертном бреду заплатой на барское платье, с изнанки твоих горизонтов кладу на движимость эту заклятье!
   Проулки, предместья, задворки - любой твой адрес - пустырь, палисадник, что избрано будет для жизни тобой, давно, как трагедии задник, настолько я обжил, что где бы любви своей ни воздвигла ты ложе, все будет не краше, чем храм на крови, и общим бесплодием схоже.
   Прими ж мой процент, разменяв чистоган разлуки на брачных голубок! За лучшие дни поднимаю стакан, как пьет инвалид за обрубок. На разницу в жизни свернув костыли, будь с ней до конца солидарной: не мягче на сплетне себе постели, чем мне - на листве календарной.
   И мертвым я буду существенней для тебя, чем холмы и озера: не большую правду скрывает земля, чем та, что открыта для взора! В тылу твоем каждый растоптанный злак
   воспрянет, как петел лядащий, и будут круги расширятся, как зрак вдогонку тебе, уходящей.
   Глушеною рыбой всплывая со дна, кочуя, как призрак по требам, как тело, истлевшее прежде рядна, как тень моя, взапуски с небом, повсюду начнет возвещать обо мне тебе, как заправский мессия, и корчиться будет на каждой стене в том доме, чья крыша - россия.
   Июнь, 1967 г.
   Строфы
   I
   на прощанье - ни звука. Граммофон за стеной. В этом мире разлука лишь прообраз иной. Ибо врозь, а не подле мало веки смежать вплоть до смерти: и после нам не вместе лежать.
   II
   Кто бы ни был виновен, но, идя на правеж, воздаяния вровень с невиновным не ждешь. Тем верней расстаемся, что имеем в виду, что в раю не сойдемся, не столкнемся в аду.
   III
   Как подзол раздирает бороздою соха, правота разделяет беспощадней греха. Не вина, но оплошность разбивает стекло. Что скорбеть, расколовшись, что вино утекло?
   IV
   Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв. Не спасут затемненья ни рапид, ни наплыв. В нашей твердости толка больше нету. В чести
   одаренность осколка, жизнь сосуда вести.
   V
   Наполняйся же хмелем, осушайся до дна. Только емкость поделим, но не крепость вина. Да и я не загублен, даже ежели впредь, кроме сходства зазубрин, общих черт не узреть.
   VI
   Нет деленья на чуждых. Есть граница стыда в виде разницы в чувствах при словце "никогда". Так скорбим, но хороним; переходим к делам, чтобы смерть, как синоним, разделить пополам.
   VII
   Распадаются домы, обрывается нить. Чем мы были и что мы не смогли сохранить, промолчишь поневоле, коль с течением дней лишь подробности боли, а не счастья видней.
   VIII
   Невозможность свиданья превращает страну в вариант мирозданья, хоть она в ширину, завидущая к славе, не уступит любой залетейской державе; превзойдет голытьбой.
   IХ
   что ж без пользы неволишь уничтожить следы? Эти строки всего лишь подголосок беды. Обрастание сплетней подтверждает к тому ж: расставанье заметней, чем слияние душ.
   Х
   и, чтоб гончим не выдал - Ни моим, ни твоим адрес мой храпоидол
   или твой - херувим, на прощанье - ни звука; только хор аонид. Так посмертная мука и при жизни саднит.
   1968
   АNNо домINI
   провинция справляет рождество. Дворец наместника увит омелой, и факелы дымятся у крыльца. В проулках - толчея и озорство. Веселый, праздный, грязный, очумелый народ толпится позади дворца,
   наместник болен. Лежа на одре, покрытый шалью, взятой в альказаре, где он служил, он размышляет о жене и о своем секретаре, внизу гостей приветствующих в зале. Едва ли он ревнует. Для него
   сейчас важней замкнуться в скорлупе болезней, снов, отсрочки перевода на службу в метрополию. Зане он знает, что для праздника толпе совсем не обязательна свобода; по этой же причине и жене
   он позволяет изменять, когда б его не грызли тоска, припадки? Если бы любил? Невольно зябко поводя плечом, он гонит прочь пугающие мысли. ... Веселье в зале умеряет пыл,
   но все -же длится. Сильно опьянев, вожди племен стеклянными глазами взирают вдаль, лишенную врага. Их зубы, выражавшие их гнев, как колесо, что сжато тормозами, застряли на улыбке, и слуга
   подкладывает пищу им. Во сне кричит купец. Звучат обрывки песен. Жена наместника с секретарем выскальзывают в сад.
   Орел имперский, выклевавший печень наместника, глядит нетопырем...
   И я, писатель, повидавший свет, пересекавший на осле экватор, смотрю в окно на спящие холмы и думаю о сходстве наших бед: его не хочет видеть император, меня - мой сын и цинтия. И мы,