[277]a самому довольствоваться преподаванием азбуки малюткам третьего класса».
   Что можно было ответить на эту тираду? Ровным счетом ничего, и я надеялась, что он разрешит мне промолчать. Однако гроза вспыхнула вновь.
   «Ага, значит, мы не желаем отвечать на его вопросы? По-видимому, здесь, в этом похожем на изысканный будуар старшем классе с вычурными книжными шкафами, покрытыми зеленым сукном партами, с безвкусными жардиньерками, дрянными картинами и картами в рамках и с наставницей иностранкой — так вот, здесь, по-видимому, принято считать, что профессор литературы не заслуживает ответа на вопросы! Он не сомневается, что эта идея, новая для здешних мест, ввезена из la Grande Bretagne,
[278]— уж слишком она отдает островной наглостью и высокомерием».
   На мгновение наступило затишье — девочки, которые никогда и слезинки не уронили из-за учительских нотаций, захлебывались в рыданиях и, казалось, таяли от неистового жара, исходившего от мосье Эманюеля. Я пока еще сохраняла спокойствие и даже отважилась продолжать свою работу.
   Не то мое затянувшееся молчание, не то движение руки, делающей стежки, окончательно вывело мосье Эманюеля из терпения: он спрыгнул с возвышения, понесся к печке, стоявшей около моего стола, налетел на нее, зацепил и чуть не сорвал с петель железную дверцу, так что из печки полыхнул огонь и посыпались искры.
   — Est-ce que vous avez l'intention de m'insulter?
[279]— проговорил он тихим разъяренным голосом, делая вид, что приводит в порядок печку.
   Пора было хоть немного утихомирить его, если удастся.
   — Mais, Monsieur,
[280]— ответила я, — да ни за что на свете я не стану вас оскорблять. Я ведь не забыла, как вы однажды предложили, чтобы мы были друзьями.
   Я не ожидала, что у меня дрогнет голос, но это произошло, и, как я полагаю, не от испуга, переживаемого в тот момент, а от того восторженного волнения, которое посетило меня ранее. Следует признать, правда, что гневу мосье Поля была присуща некая затаенная страстность, способная исторгать слезы. И я, не чувствуя себя ни несчастной, ни испуганной, все же расплакалась.
   — Allons, allons!
[281]— воскликнул он, оглянувшись вокруг и увидев настоящий всемирный потоп. — Я поистине чудовище и злодей. У меня только один носовой платок, — добавил он, — и, конечно, если бы их было двадцать, я бы обеспечил вас всех, а так придется отдать его вашей учительнице. Возьмите, пожалуйста, мисс Люси.
   И он протянул мне сверкающий чистотой шелковый носовой платок. Будь на моем месте человек, не знающий мосье Поля и не привыкший к нему и его поступкам, он бы, разумеется, опешил, отверг сделанное ему предложение и так далее, и тому подобное. Но мне было совершенно ясно, что такое поведение к добру не приведет, что малейшее колебание оказалось бы роковым для уже забрезжившего мирного завершения конфликта. Я встала, с благопристойным видом и готовностью взяла у мосье Поля платок, отерла глаза и села на место, продолжая держать в руке белый флаг и принимая все предосторожности, чтобы до конца урока не притронуться ни к иголке, ни к наперстку, ни к ножницам, ни к муслину. Мосье Поль уже много раз бросал подозрительные взгляды на эти предметы — он их смертельно ненавидел, так как считал, что рукоделие отвлекает внимание от его персоны. В оставшееся до звонка время он сумел дать очень увлекательный урок и был чрезвычайно бодр и дружелюбен. Тучи сразу же рассеялись, засияло солнце, слезы уступили место улыбкам.
   Покидая класс, он вновь задержался у моего стола.
   — Ну, а как ваше письмо? — спросил он, на этот раз уже с меньшим раздражением.
   — Я еще не прочла его, мосье.
   — Разумеется, самое вкусное оставили на закуску, в детстве я тоже оставлял напоследок самый зрелый персик.
   Догадка его была столь близка к истине, что лицо у меня внезапно вспыхнуло.
   — Не правда ли, вы с нетерпением ждете сладостного мгновения, когда останетесь одна и прочтете, наконец, письмо? О, вы улыбаетесь! Что ж, нельзя судить вас слишком строго — «la jeunesse n'a qu'un temps».
[282]
   Он было повернулся к выходу, но я воскликнула, вернее, прошептала:
   — Мосье, мосье! Я не хочу, чтобы вы заблуждались относительно этого письма, — это просто дружеское письмо, ручаюсь вам, хоть еще и не прочла его.
   — Je concois, je concois: on sait ce que c'est d'un ami. Bonjour, Mademoiselle.
[283]
   — Мосье, вы забыли платок.
   — Оставьте его у себя, пока не прочтете письмо, а потом вернете его мне, и я прочту в ваших глазах, каков дух послания.
   Когда он ушел, а девочки высыпали из класса и побежали в berceau, а оттуда в сад, чтобы, как обычно, порезвиться до обеда, то есть до пяти часов, я еще недолго постояла в раздумье, рассеянно наматывая платок на руку. Сама не знаю почему — скорее всего, обрадованная мелькнувшим отблеском золотого детства, ободренная внезапно возвратившейся ко мне детской веселостью, счастливая сознанием свободы и, главное, тешимая мыслью, что наверху, в бумажнике, в шкатулке, в ящике хранится мое сокровище, — я принялась подбрасывать и ловить платочек, как бы играя в мяч. Но вдруг у меня над плечом появилась рука, высунувшаяся из обшлага сюртука, прервала забаву, схватив изобретенную мною игрушку и спрятав ее со словами:
   — Je vous bien que vous vous moquez de moi et de mes effets.
[284]
   Коротышка был поистине страшен — эдакий вечно меняющийся и вездесущий дух, причуды и местопребывание которого невозможно угадать.



Глава XXII

ПИСЬМО


   Когда все в доме стихло, когда отобедали и смолк шум игр, когда сгустились сумерки и в столовой зажгли тихую настольную лампу, когда приходящие разошлись по домам, до утра откричался звонок, отстучалась дверь, когда мадам уютно уселась в столовой с матерью и подружками, тогда-то я проскользнула на кухню — вымаливать свечку для особенного случая; прошение мое было удовлетворено приятельницей моей Готон, она шепнула:
   — Mais certainement, chou-chou, vous en aurez deux, si vous voulez.
[285]И со свечой в руке я тихонько пошла в спальню.
   К великой своей досаде, я обнаружила в постели захворавшую воспитанницу и еще более опечалилась, узнав под батистовыми сборками чепчика черты мисс Джиневры Фэншо; правда, она лежала тихо, но во всякую минуту могла обрушить на меня град своей болтовни; в самом деле, веки ее дрогнули под моим взглядом, убеждая меня в том, что недвижность эта лишь уловка и она зорко за мною следит; я слишком хорошо ее знала. А до чего же хотелось мне побыть наедине с бесценным письмом!
   Что ж, оставалось идти в классы. Нащупав в заветном хранилище свой клад, я спустилась по лестнице. Неудачи меня преследовали. В классах, при свечах, наводили чистоту, как заведено было раз в неделю: скамейки взгромоздили на столы, столбом стояла пыль, пол почернел от кофейной гущи (кофе потреблялся в Лабаскуре служанками вместо чая); беспорядок совершенный. Растерянная, но не сломленная, я отступила в полной решимости во что бы то ни стало обрести уединенье.
   Взявши в руки ключ, которого назначенье я знала, я поднялась на три марша, дошла до темной, узкой, тихой площадки, открыла старую дверь и нырнула в прохладную черную глубину чердака. Здесь-то уж никто меня не застигнет, никто мне не помешает, — никто, ни даже сама мадам. Я прикрыла за собой дверь; поставила свечу на расшатанный ветхий поставец; закуталась в шаль, дрожа от пронизывающего холода; взяла в руки письмо; и, сладко замирая, сломала печать.
   «Длинное оно или короткое?» — гадала я, ладонью стараясь отогнать серебристую мглу, застилавшую мне глаза.
   Оно было длинное.
   «Холодное оно или нежное?»
   Оно было нежное.
   Я не многого ждала, я держала себя в руках, обуздывала свое воображенье, и оттого письмо мне показалось очень нежным. Я измучилась ожиданием, истомилась, и оттого, верно, оно мне показалось еще нежней.
   Надежды мои были так скромны, страхи — так сильны; и меня охватил такой восторг сбывшейся мечты, каким мало кому во всю жизнь хоть однажды дано насладиться. Бедная английская учительница на промозглом чердаке, читая в тусклом неверном свете свечи письмо — доброе, и только, — радовалась больше всех принцесс в пышных замках; ибо мне эти добрые слова показались тогда божественными.
   Разумеется, столь призрачное счастье не может долго длиться; но покуда длилось — оно было подлинно и полно; всего лишь капля — но какая сладкая капля — настоящей медвяной росы. Доктор Джон писал ко мне пространно, он писал с удовольствием, писал благосклонно, весело припоминая сцены, прошедшие перед глазами у нас обоих, места, где мы вместе побывали, и наши беседы, и все маленькие происшествия блаженных последних недель. Но самое главное в письме, то, что наполняло меня таким восторгом, — каждая строка его, веселая, искренняя, живая, говорила не столько о добром намерении меня утешить, сколько о собственной радости. Быть может, ему не захочется к ней вернуться — я об этом догадывалась, более того, была в этом убеждена; но то в будущем. Настоящий же миг оставался не омрачен, чист, не замутнен; совершенный, ясный, полный, он осчастливил меня. Словно мимолетящий серафим присел рядышком, склонясь к моему сердцу, сдерживая трепет утешных, целящих, благословенных крыл. Доктор Джон, потом вы причинили мне боль; да простится вам все зло — от души вам прощаю — за этот бесценный миг добра!
   Правда ли, что злые силы стерегут человека в минуты счастья? Что злые духи следят за нами, отравляя воздух вокруг?
   На огромном пустом чердаке слышались странные шорохи. Среди них я точно различала словно бы тихие, крадущиеся шаги: словно бы со стороны темной ниши, осажденной зловещими плащами, ко мне подбирался кто-то. Я оглянулась; свеча моя горела тускло, чердак был велик, но — о господи, честное слово! я увидела посреди мрачного чердака черную фигуру; прямое, узкое черное платье; а голова перевязана и окутана белым.
   Говори что хочешь, читатель; скажи, что я разволновалась, лишилась рассудка, утверждай, что письмо совсем выбило меня из колеи, объяви, что мне все это приснилось; но клянусь — я увидела на чердаке в ту ночь образ, подобный монахине.
   Я закричала; мне сделалось дурно. Приблизься она ко мне — я бы лишилась чувств. Но она отступила; я бросилась к двери. Уж не знаю, как одолела я лестницу. Миновав столовую, я побежала к гостиной мадам. Я к ней ворвалась. Я выпалила:
   — На чердаке что-то есть. Я там была. Я видела. Пойдите все, поглядите!
   Я сказала «все», потому что мне почудилось, будто в комнате множество народу. Оказалось же, что там всего четверо: мадам Бек, мать ее, мадам Кинт, дама с расстроенным здоровьем, у нее гостившая в ту пору, брат ее, мосье Виктор Кинт, и еще какой-то господин, который, когда я влетела в комнату, беседовал со старушкой, поворотив к дверям спину.
   Верно, я смертельно побледнела от ужаса; я вся тряслась, меня бил озноб. Четверо вскочили со своих мест и меня обступили. Я молила их подняться на чердак. Заметив незнакомого господина, я осмелела; все же спокойней, когда у тебя под рукой двое мужчин. Я обернулась к двери, приглашая всех следовать за мной. Тщетно пытались они меня урезонить; я убедила их, наконец, подняться на чердак и взглянуть, что это там стоит. И тогда-то я вспомнила о письме, оставленном на поставце рядом со свечою. Бесценное письмо! Как могла я про него забыть! Со всех ног я бросилась наверх, стараясь обогнать тех, кого сама же и пригласила.
   И что же! Когда я взбежала на чердак, там было темно, как в колодце. Свеча погасла. По счастью, кому-то — я полагаю, это мадам не изменили спокойствие и разум — пришло в голову захватить из комнаты лампу; быстрый луч прорезал густую тьму. Но куда же подевалось письмо? Оно теперь больше меня занимало, чем монахиня.
   — Письмо! Письмо! — Я стонала, я задыхалась. Я ломала руки, я шарила по полу. Какая жестокость! Средствами сверхъестественными отнять у меня мою отраду, когда я не успела еще ею насладиться!
   Не помню, что делали остальные, я их не замечала; меня расспрашивали, я не слышала расспросов; обыскали все углы; толковали о беспорядке на вешалке, о дыре, о трещине в стекле на крыше — бог знает о чем еще, не знаю.
   «Кто-то либо что-то тут побывало» — таково было мудрое умозаключенье.
   — Ох! У меня отняли мое письмо! — сама не своя, вопила бедная одержимая.
   — Какое письмо, Люси? Девочка моя, какое письмо? — шепнул знакомый голос прямо мне в уши. Поверить ли ушам? Я не поверила. Я подняла глаза. Поверить ли глазам? Неужто это тот самый голос? Неужто передо мной лицо самого автора письма? Неужто передо мной на темном чердаке — Джон Грэм, доктор Бреттон собственной персоной?
   Да, это был он. Как раз в тот вечер его позвали пользовать бедную мадам Кинт; он-то и разговаривал с нею в столовой, когда я туда влетела.
   — Речь о моем письме, Люси?
   — Да, да, о нем. О письме, которое вы ко мне писали. Я пришла сюда, чтоб прочесть его в тишине. Я не нашла другого места. Весь день я его берегла — я его не открывала до вечера. Я едва успела его пробежать. Неужто я его лишусь! Мое письмо!
   — Тш-ш! Зачем же так убиваться? Полноте! Пойдемте-ка лучше из этой холодной комнаты. Сейчас вызовут полицию для дальнейших розысков. Нам не к чему тут оставаться. Пойдемте-ка лучше вниз.
   Мои закоченелые пальцы очутились в его теплой руке, и он повел меня вниз, туда, где горел камин. Мы с доктором Джоном сели у огня. Он успокаивал меня с несказанной добротой, обещал двадцать писем взамен одного утраченного. Бывают слова и обиды, острые как нож, и раны от них, рваные и отравленные, никогда не заживают. Но бывают и утешения столь нежные, что эхо от них навсегда остается в ушах и до гробовой доски не умолкает, не глохнет, и тепло их не стынет и согревает тоскующую душу до самой смерти. Пусть говорили мне потом, что доктор Бреттон вовсе не так прекрасен, как я вообразила, что душа его лишена той высоты, глубины и широты, какими я наградила ее в мечтах. Не знаю: он для меня был как родник для жаждущего путника, как для иззябшего узника — солнце. Я считала его прекрасным. Таков он, без сомненья, и был в те минуты.
   Он с улыбкой спросил меня, отчего мне так дорого его письмо. Я не сказала, но подумала, что оно мне дороже жизни. Я ответила только, что не так уж много я получала на своем веку милых писем.
   — Уверен, вы просто не прочитали его, вот и все, — сказал он. — Не то не стали бы вы так о нем плакать!
   — Нет, я прочитала, да только один раз. Я хочу его перечесть. Как жалко, что оно пропало. — Тут уж я не удержалась и снова разразилась слезами.
   — Люси, Люси, бедненькая! Сестричка моя крестная! (Если существует такое родство.) Да вот оно, вот оно, ваше письмо, нате возьмите! Ах, если б оно стоило таких слез, соответствовало бы такой нежной безграничной вере!
   Любопытная черточка! Быстрый глаз заприметил письмо на полу, и столь же быстрая рука выхватила его прямо у меня из-под носа. Он упрятал его в жилетный карман. Будь мое отчаянье хоть на йоту поменьше, вряд ли бы он сознался в похищении письма и вернул его мне. Будь мои слезы чуть-чуть менее бурными и горячими, они бы, верно, лишь потешили доктора Джона.
   Я до того обрадовалась, обретя письмо, что и не подумала упрекать его за пытку, я не могла скрыть радость. Однако ее выразило скорее мое лицо, чем слова. Говорила я мало.
   — Ну, теперь вы довольны? — спросил доктор Джон.
   Я отвечала, что довольна и счастлива.
   — Хорошо же, — сказал доктор Джон. — Как вы себя чувствуете? Успокоились? Нет, я вижу, вы дрожите как осиновый лист.
   Но мне самой казалось, будто я совершенно спокойна. Я уже не испытывала ужаса. Я овладела собой.
   — Стало быть, вы в состоянии рассказать мне о том, что видели? Знаете ли, пока из ваших слов ничего нельзя понять. Вы вбежали в гостиную, белая как полотно, и твердили все о «чем-то», а о чем, непонятно. Это был человек? Или зверь? Что это было такое?
   — Не стану я точно описывать, что видела, — сказала я, — если только кто-то еще не увидит то же самое. Пусть тот и расскажет, а я подтвержу. Иначе мне не поверят, решат, что я просто видела сон.
   — Нет, лучше скажите, — убеждал меня доктор Джон. — Я как врач должен все выслушать. Вот я смотрю на вас как врач и читаю, быть может, то, что вы желаете утаить, — по глазам вашим, странно живым, беспокойным, по щекам, с которых схлынула вся кровь, по руке, в которой вы не в силах унять дрожь. Ну, Люси, говорите же.
   — Вы смеяться станете…
   — Не скажете — не получите больше писем.
   — Вот вы уже и смеетесь.
   — Я отниму у вас и сие единственное посланье. Оно мое, и, думаю, я вправе так поступить.
   Я поняла, что он надо мною подтрунивает. Это меня успокоило. Но я сложила письмо и убрала с глаз долой.
   — Прячьте на здоровье, я все равно, если захочу, его раздобуду. Вы недооцениваете мою ловкость рук. Я бы мог в цирке фокусы показывать. Мама утверждает, что у меня глаз такой же острый, как язык, а вы этого не замечали, верно, Люси?
   — Нет, нет, правда, когда вы были еще мальчиком, я все это замечала. Тогда больше, чем теперь. Теперь вы сильный, а сила не нуждается в тонкости. Но вы сохранили «un air fin»,
[286]как говорят в этой стране, заметный всякому, доктор Джон. Мадам Бек все разглядела и…
   — И оценила, — засмеялся он. — У нее у самой он есть. Но верните мне мое письмо, Люси, вам оно, я вижу, недорого.
   Я не ответила на его вызов. Грэм чересчур уж развеселился. На губах играла странная усмешка, нежная, но она лишь опечалила меня, в глазах мелькнули искорки — не злые, но и не обнадеживающие. Я поднялась уходить, не без унынья пожелав ему доброй ночи.
   Обладая свойством чувствовать, проникать, угадывать чужое настроенье, удивительная его способность! — он тотчас понял мое невысказанное недовольство, почти неосознанный упрек. Он спокойно спросил, не обиделась ли я. Я покачала головой в знак отрицания.
   — Тогда позвольте на прощанье сказать вам кое-что всерьез. Вы взволнованы до чрезвычайности. По лицу и поведенью вашему, как бы вы ни держали себя в руках, я вижу точно, что с вами случилось. Вы остались одна на холодном чердаке, в мрачном склепе, темнице, пропахшей сыростью и плесенью, где, того гляди, схватишь простуду и чахотку — вам бы лучше и на миг туда не заходить, — и, верно, увидели (или вам это показалось) нечто ловко рассчитанное на то, чтоб вас поразить. Знаю, вас не испугать простыми страхами, вы не боитесь разбойников и прочее. Но думаю, страх вмешательства потусторонних сил способен совсем расстроить ваше воображенье. Успокойтесь же. Все это нервы, я вижу. Объясните же, что вы видели.
   — Вы никому не скажете?
   — Ни одной живой душе. Положитесь на меня, как положились бы на отца Силаса. Возможно, я даже лучший хранитель тайн, хоть не дожил покамест до седых волос.
   — И смеяться не будете?
   — Возможно, и посмеюсь, ради вашей же пользы. Не издевки ради. Люси, я ведь вам друг, только вы по своей робости не хотите этому поверить.
   Он правда смотрел на меня дружески; странная улыбка исчезла, погасли те искорки в глазах, сгладились странные складки у губ, глаз и носа, лицо выражало участие. Я успокоилась, прониклась к нему доверием и рассказала в точности все что видела. Еще прежде я поведала ему легенду об этом доме коротая время в тот октябрьский денек, когда мы с ним скакали верхом по Bois L'Etang.
   Он задумался, и тогда мы услышали шаги на лестнице — все спускались.
   — Они нам не помешают? — осведомился он, недовольно оглядываясь на дверь.
   — Нет, они сюда не войдут, — ответила я. Мы сидели в малой гостиной, куда мадам не заходила вечерами и где просто каким-то чудом еще не погас огонь в камине. Все прошли мимо нас в столовую.
   — Ну вот, — продолжал он. — Они станут толковать о ворах, грабителях и прочее. И пусть их. Ничего им не объясняйте, не рассказывайте никому о своей монахине. Она может снова вас посетить. Не пугайтесь.
   — Стало быть, вы считаете ее, — сказала я в тайном ужасе, — плодом моего воображенья? И она может нежданно-негаданно явиться снова?
   — Я считаю ее обманом зренья. И боюсь, ей помогло дурное состояние вашего духа.
   — Ох, доктор Джон. Неужто мне могло привидеться такое? Она была совсем как настоящая. А можно это лечить? Предотвратить?
   — Лечить это надобно счастьем, предотвратить можно веселостью нрава взращивайте в себе и то и другое.
   Взращивать счастье? Я не слыхивала более нелепой насмешки. И что означает подобный совет? Счастье ведь не картофель, который сажают и удобряют навозом. Оно сияет нам с небес. Оно — как божья роса, которую душа наша неким прекрасным утром вдруг пьет с чудесных трав рая.
   — Взращивать счастье? — выпалила я. — А вы-то сами его взращиваете? И удается это вам?
   — Я от природы веселый. Да и беды меня пока минуют. Нам с матушкой было пригрозила одна напасть, но мы над ней насмеялись, отмахнулись от нее, и она прошла стороной.
   — И это называете вы взращивать счастье?
   — Я не поддаюсь тоске.
   — А я сама видела, как она вас одолела.
   — Уж не из-за Джиневры ли Фэншо?
   — Будто она не сделала вас несчастным!
   — Вздор, какие глупости! Вы же видите, теперь мне хорошо.
   Если веселые глаза и лицо, излучающее бодрость и силу, могут свидетельствовать о радости — то ему и впрямь было хорошо.
   — Да, вы не кажетесь унылым и растерянным, — согласилась я.
   — Но почему же, Люси, и вам не глядеть и не чувствовать себя, как я, весело, смело, и тогда никаким монахиням и кокеткам во всем крещеном мире не подступиться к вам. Дорого б я дал, чтоб вы ободрились. Попробуйте.
   — Ну, а что, если я вот сейчас приведу к вам мисс Фэншо?
   — Клянусь вам, Люси, она не тронет моего сердца. Разве что одним-единственным средством — истинной, о да! — и страстной любовью. Меньшей ценой ей прощенья не заслужить.
   — Полноте! Да вы готовы были умереть за одну ее улыбку!
   — Переродился, Люси, переродился! Помните, вы называли меня рабом. А теперь я свободен!
   Он встал; в посадке головы, осанке его, в сияющих глазах, во всей манере, во всем — была свобода, не простая непринужденность, но прямое презренье к прежним узам.
   — Мисс Фэншо, — продолжал он, — заставила меня пережить чувства, какие теперь мне уж не свойственны. Теперь уж я не тот и готов платить любовью за любовь, нежностью за нежность, и притом доброй мерой.
   — Ах, доктор, доктор! Не вы ли сами говорили, что в натуре вашей искать препятствий в любви, попадаться в сети гордой бесчувственности?
   Он засмеялся и ответил:
   — Натура моя переменчива. Часто я сам же смеюсь над тем, что недавно поглощало все мои помыслы. А как вы думаете, Люси (это уже натягивая перчатки), придет еще ваша монахиня?
   — Думаю, не придет.
   — Если придет, передайте ей от меня поклон, поклон от доктора Джона, и умолите ее подождать его визита. Люси, а монахиня хорошенькая? Хорошенькое у нее лицо? Вы не сказали. А ведь это очень важно.
   — У нее лицо было закутано белым, — сказала я. — Правда, глаза блестели.
   — Неполадки в ведьминой оснастке! — непочтительно закричал он. — Но глаза-то хоть красивые — яркие, нежные?
   — Холодные и неподвижные, — был ответ.
   — Ну и господь с ней совсем. Она не будет вам докучать, Люси. А если придет, пожмите ей руку — вот так. Как вы думаете — она стерпит?
   Нет, рукопожатье было, пожалуй, чересчур нежное и сердечное, так что призраку не стерпеть; такова же была и улыбка, которой сопровождались рукопожатье и два слова: «покойной ночи».
   Что же было на чердаке? Что нашли они там? Боюсь, они обнаружили немногое. Сначала говорили о переворошенных плащах; но потом мадам Бек мне сказала, что висели они как всегда. Что же до разбитого стекла на крыше, то она утверждала, будто стекла там вечно бьются и трескаются; вдобавок, недавно прошел ужасный ливень и град. Мадам с пристрастием допросила меня о причине моего испуга, но я рассказала ей только про смутную фигуру в черном. Слова «монахиня» я избегала тщательно, опасаясь, как бы оно тотчас не навело ее на мысль о романтических бреднях. Она велела мне молчать о происшедшем, ничего не говорить воспитанницам, учителям, служанкам; я удостоилась похвал за то, что благоразумно явилась сразу к ней в гостиную, а не побежала в столовую с ужасной вестью. На том и оставили разговоры о событии. Я же тайно и грустно размышляла наедине сама с собою о том, явилось ли странное существо из сего мира или из края вечного упокоенья; или оно и впрямь всего лишь порожденье болезни, которой я стала жертвой.



Глава XXIII

ВАШТИ


   Грустно размышляла, сказала я? Нет! Новые впечатления мною завладели и прогнали мою грусть прочь. Вообразите овраг, глубоко упрятанный в лесной чащобе; он таится в туманной мгле. Его покрывает сырой дерн, бледные, тощие травы; но вот гроза или топор дровосека открывают простор меж дубов; свежий ветерок залетает в овраг; туда заглядывает солнце; и грустный холодный овраг оживает, и жаркое лето затопляет его сияньем блаженных небес, которых бедный овраг прежде и не видывал.
   Я перешла в новую веру — я поверила в счастье.
   Три недели минуло с события на чердаке, а в мой ларец, мою шкатулку, вернее, в ящик комода вдобавок к первому письму легли четыре ему подобных, начертанные той же твердой рукой, запечатанные той же отчетливой печатью, полные той же живой отрадой. Живой отрадой дарили они меня тогда; спустя годы я перечла их; милые письма, приятные письма, ибо тому, кто писал их, все было приятно в ту пору; два последних содержат несколько заключительных строк полувеселых-полунежных, — «в них чувств тепло, но не огонь». Со временем, любезный читатель, напиток сей отстоялся и стал весьма некрепким питьем. Но когда я отведала его впервые из источника, столь дорогого моему сердцу, он показался мне соком небесной лозы из кубка, который сама Геба