Вот так загадка! Но мне пора было отправляться наверх и расспросить доктора насчет лекарства.
   Доктор Джон сидел в кресле у постели Жоржетты, а мадам стояла перед ним. Девочку он уже осмотрел и успокоил, и она мирно лежала в кроватке. Когда я вошла, мадам Бек вела разговор о здоровье самого доктора, отмечая истинные или воображаемые перемены в его внешности, доказывая, что он переутомляется, и советуя ему отдохнуть или переменить обстановку. Он слушал ее с кротким, но вместе и насмешливо-равнодушным видом и отвечал, что она «trop bonne»[71], а он чувствует себя превосходно. Мадам обратилась ко мне, и тогда доктор Джон бросил на меня взгляд, в котором мелькнуло удивление, вероятно, по поводу того, что она уделяет внимание столь незначительной особе.
   – А как вам кажется, мисс Люси? – спросила мадам. – Ведь правда, он побледнел и похудел?
   Обычно в присутствии доктора Джона я ограничивалась односложными ответами; я вообще предпочла бы, вероятно, остаться в его глазах той безучастной и вялой особой, какой он меня считал. Однако на сей раз я взяла на себя смелость произнести целое предложение, которому постаралась придать многозначительности:
   – Да, сейчас у доктора Джона нездоровый вид, но, возможно, это вызвано причиной временной: может быть, он огорчен или встревожен.
   Не знаю, как он воспринял мои слова, потому что, произнося их, я ни разу не взглянула на него. Жоржетта спросила у меня на своем ломаном английском, можно ли ей выпить стакан eau sucree. Я ответила ей по-английски. Полагаю, он впервые заметил, что я говорю на его родном языке, до тех пор он принимал меня за иностранку, называл «мадемуазель» и давал распоряжения относительно лечения детей по-французски. Он хотел было что-то сказать, но спохватился и промолчал.
   Мадам вновь начала донимать его советами, он же, смеясь, покачал головой, встал и попрощался с ней вежливо, но с несколько рассеянным видом человека, которому докучает чрезмерное и непрошеное внимание.
   Как только он вышел, мадам упала в кресло, где он только что сидел, и оперлась подбородком о согнутую руку. Оживление и добродушие исчезли с ее лица, и оно стало выражать холодность, суровость, даже оскорбленность. Из груди ее вырвался всего один, но очень глубокий вздох. Громкий звук колокола оповестил о начале утренних занятий. Она встала с кресла и, проходя мимо туалетного столика, взглянула на свое отражение в зеркале. С содроганием она выдернула один-единственный седой волос, блеснувший в каштановых локонах. При ярком свете летнего дня было особенно заметно, что, несмотря на румянец, лицо ее утратило и юношескую свежесть, и чистоту линий. Ах, мадам! Как ни преисполнены вы мудрости, слабости ведомы даже вам. Раньше мадам не вызывала во мне чувства жалости, но, когда она печально отвернулась от зеркала, сердце мое сжалось от сострадания. На нее свалилась беда. Отвратительное чудовище по имени Разочарование явилось к ней со своим страшным «А вот и я!», но душа ее отвергала это знакомство.
   Так неужели Розина? Нельзя описать, как я была озадачена. В тот день я пять раз, воспользовавшись разными предлогами, прошла мимо ее комнатки, преследуя при этом цель попристальнее рассмотреть ее прелести и раскрыть тайну ее могущества. Она была хороша собой, молода и со вкусом одета. Думаю, при здравом размышлении каждый признает, что подобные качества могут вызвать в душе такого юного человека, как доктор Джон, страдание и смятение. И все же во мне невольно пробудилось смутное желание – хорошо бы вышеупомянутый доктор был моим братом или, по крайней мере, рядом с ним была сестра или мать, которые бы мягко пожурили его. Повторяю, это было смутное желание, и я преодолела его прежде, чем оно стало отчетливым, так как вовремя уловила, как оно беспредельно глупо. «Любой, – рассуждала я сама с собой, – мог бы пожурить и мадам за ее легкомысленное отношение к молодому доктору, и что хорошего из этого вышло бы?»
   Полагаю, мадам сама наставляла себя. В ее поведении не было заметно ни душевной слабости, ни явных странностей. Правда, ей не пришлось преодолевать, заглушать в себе истинную страсть или испытывать боль от неудовлетворенной жажды нежности. Правда и то, что настоящее призвание и серьезное дело заполняли ее время, привлекали к себе мысли и требовали внимания. Особенно же важно, что она обладала таким полноценным здравым смыслом, который присущ отнюдь не всем женщинам и не всем мужчинам. Благодаря сочетанию всех этих достоинств она вела себя мудро, держалась превосходно. Браво! Еще раз браво, мадам Бек! Я видела, как вы померялись силами с демоном соблазна, – вы храбро сражались и победили!

Глава XII
Ларчик

   За нашим домом на улице Фоссет был сад – для городского центра большой и, по моим воспоминаниям, тенистый. Однако время, как и расстояние, приукрашивает картины прошлого, на удивление пленительными кажутся одинокий куст и поросший травой кусочек земли меж каменных домов, у глухой стены и разогретой солнцем мостовой!
   По преданию, дом мадам Бек в незапамятные времена был монастырем. Говорили, что в далеком прошлом – как давно, не могу сказать, но думаю, несколько веков назад, – когда эти места еще не входили в границы города, а вокруг расстилались пересеченные дорогами пашни, в окруженном деревьями приюте уединения, святой обители, произошло какое-то страшное событие, от которого кровь леденеет в жилах. С тех пор идет молва, будто в этом месте водится привидение. Ходили туманные слухи, что возле дома один или несколько раз в году, ночью, появляется монахиня в черно-белом одеянии. Привидение, должно быть, вытеснили из этих мест еще несколько столетий тому назад, когда стали возводить дома, и теперь застроена вся округа, но кое-что напоминает о монастыре, например древние громадные фруктовые деревья, которые до сих пор словно освящают эти места. Счистив слой покрытой мхом земли под прожившей мафусаилов век высохшей грушей – лишь несколько живых веток добросовестно покрывались весной ароматными белоснежными цветами, – вы могли увидеть меж полуобнаженных корней кусочек гладкой черной каменной плиты. По слухам, недостоверным и неподтвержденным, но передаваемым из поколения в поколение, эта плита закрывала вход в склеп. Там, глубоко под землей, укрытой травой и цветами, покоятся останки девушки, которую в мрачную эпоху средневековья по приговору церковного суда заживо похоронили за нарушение монашеского обета. Вот ее призрака и боялись легковерные на протяжении многих веков, хотя страдалица уже давным-давно превратилась в прах. Робкие пугливые души принимали игру лунного света в колышущихся на ветру густых зарослях сада за черное монашеское платье и белый шарф.
   Но, независимо от романтических бредней, старый сад был полон очарования. Летом я обычно вставала пораньше, чтобы в одиночестве насладиться его красотой, а вечерами любила бродить одна, встречать восходящую луну, ощущать поцелуи вечернего ветерка и скорее воображать, чем чувствовать, свежесть выпадающей росы. Зеленела трава, белели посыпанные гравием дорожки, а яркие, как солнце, настурции живописно теснились около корней гигантских фруктовых деревьев, увитых повиликой. В тени акации пряталась большая беседка, а другая, поменьше, стояла в более уединенном месте – среди винограда, который покрывал всю высокую серую стену и, кудрявясь, щедро свешивал гроздья к жасмину и плющу, открывавшим ему свои объятья.
   Конечно, при ярком, лишенном таинственности свете дня, когда многочисленные питомцы мадам Бек – приходящие и пансионерки – вырывались на волю и разбегались по саду, стараясь перещеголять в криках и прыжках обитателей расположенного рядом мужского коллежа, сад превращался в довольно скучное истоптанное место. Но зато как приятно было прогуливаться по тихим аллеям и слушать мелодичный, нежный, величественный звон колоколов на соборе Иоанна Крестителя в час прощания с заходящим солнцем.
   Как-то вечером я совершала приятную прогулку, и мирная тишина, ласковая прохлада, ароматное дыхание цветов, которые охотнее отдавали его росе, чем горячему солнцу, – все это задержало меня в саду дольше обычного, до глубоких сумерек. В окне молельни зажегся свет, это означало, что все обитатели дома, католики, собрались для вечерней молитвы – ритуала, от которого я, как протестантка, время от времени уклонялась.
   «Подожди еще мгновение, – шептали мне уединенный уголок и летняя луна, – побудь с нами. Все тихо кругом; даже четверть часа твоего отсутствия никто не заметит; дневная жара и суета утомили тебя – наслаждайся этими бесценными минутами».
   Напротив глухой задней стены дома, стоящего в саду, находился длинный ряд строений, где располагались жилые комнаты соседнего коллежа. Эти каменные стены тоже были глухими, лишь на самом верху, в мансарде, виднелись окошки комнат для женской прислуги, да еще в нижнем этаже было прорублено окно, за которым, по слухам, была не то спальня, не то кабинет одного из учителей. Хотя это место было вроде бы совершенно безопасным, ученицам запрещалось ходить в этой части сада по аллее, тянувшейся параллельно очень высокой стене. Аллею называли запретной, и девочке, осмелившейся ступить сюда ногой, грозило самое строгое наказание, какое только допускалось мягкими правилами заведения мадам Бек. Учителя посещали это место безнаказанно, но, поскольку дорожка была очень узкой, а неухоженные кусты разрослись по обе стороны так густо, что образовали крышу, через которую проникали лишь солнечные блики, мало кто посещал аллею даже днем, а уж в темноте ее и вовсе избегали.
   С самого начала мне захотелось нарушить этот обычай, ибо меня привлекали уединенность и царивший здесь мрак. Долгое время я боялась показаться странной, но, по мере того как окружающие привыкали ко мне, моим особенностям и чертам характера (а они не были ни столь поразительны, чтобы привлекать внимание, ни столь неприемлемы, чтобы вызывать раздражение, а просто родились вместе со мной и расстаться с ними означало бы потерять самое себя), я постепенно стала часто прогуливаться по этой заросшей узкой тропинке. Я принялась ухаживать за бледными цветочками, пробившимися меж густых кустов, очистила от собравшихся за много лет осенних листьев деревенскую скамейку в дальнем конце аллеи и вымыла ее, взяв у кухарки Готон ведро и жесткую щетку. Мадам застала меня за работой и одобрительно улыбнулась, не знаю, правда, насколько искренне, но ее улыбка казалась непритворной.
   – Voyez-vous! – воскликнула она. – Comme elle est propre, cette demoiselle Lucie! Vous aimez donc cette allée, Meess?[72]
   – Да, – ответила я, – здесь тихо и прохладно.
   – C’est juste[73], – благодушно заметила она и любезно разрешила мне проводить здесь сколько угодно времени, сказав, что надзор за пансионерками не входит в мои обязанности и я могу не сопровождать их во время прогулок.
   Она попросила меня позволить ее детям приходить сюда, чтобы разговаривать со мной по-английски.
   В тот вечер, о котором идет речь, я сидела на скрытой в кустах скамейке, на которой не было даже следов мха и плесени, и прислушивалась к звукам городской жизни, доносившимся словно издалека. Читатель помнит, что пансион находился в центре города и от нас до парка можно было дойти за пять минут, а до зданий, отличавшихся ослепительной роскошью, – за десять. Рядом с нашей улицей тянулись широкие, ярко освещенные улицы, где в это время суток бурлила жизнь – экипажи мчали седоков на балы и в оперу. В тот самый час, когда у нас в монастыре гасили огни и опускали полог у каждой постели, веселый город, окружающий нас, призывал предаться праздничным удовольствиям. Однако я никогда не задумывалась над этим контрастом, ибо мне от природы несвойственно стремление к радости и веселью. Я никогда не бывала ни на балу, ни в опере, и, хотя не раз слышала о них и даже хотела бы увидеть собственными глазами, меня не одолевало желание участвовать в этих действах или блистать в неком далеком волшебном мире. Я не испытывала ни страстного тяготения, ни жажды прикоснуться к этому миру, а лишь сдержанный интерес увидеть нечто новое.
   В небе блестел лунный серп, мне он был виден через просвет между сплетенными ветвями над головой. В этом краю, среди чужих, лишь луна и звезды казались мне давними знакомыми, ведь их я знала с детства. Сколько раз в безвозвратно ушедшие дни я видела на синем небе доброй старой Англии бледно-золотистый серп с темным кругом в изгибе, прижавшийся к доброму старому кусту боярышника, возвышающемуся над добрым старым полем. Теперь же он притулился у величественного шпиля в этом столичном городе.
   О мое детство! Только вспоминая о нем, давала я волю своим чувствам, которые смиряла в повседневной жизни, сдерживала в разговорах с людьми и прятала поглубже, чтобы всегда сохранять безучастный вид. К моему настоящему мне следовало относиться стоически, о будущем лучше было совсем не думать. Я намеренно заглушала и подавляла жар моей души.
   Мне несвойственно забывать события, которые вызвали у меня особую тревогу, – в описываемое время, например, меня приводили в смятение стихийные бедствия. Они внушали мне страх, будя в душе чувства, которые я старалась убаюкать, и неодолимые стремления, которые я не имела возможности удовлетворить. Однажды ночью разразилась гроза, да такая, что наши кровати сотрясались от ураганного ветра. Католички вскочили и начали молиться своим святым, меня же буря властно пробудила к жизни и действию. Я встала, оделась, ползком выбралась наружу через узкое окно и уселась на выступ под ним, спустив ноги на крышу прилегающего низкого здания. Воздух был напоен влагой, кругом бушевала гроза и царила непроглядная тьма. В спальне все собрались вокруг ночника и громко молились. Я не могла заставить себя вернуться в комнату: не было сил расстаться с ощущением неистового восторга от бури и ветра, выводящих песнь, смысл которой человек не способен выразить словами. Невозможно было оторваться от ошеломляюще величественного зрелища – тучи раскалывали и пронзали слепяще-яркие вспышки молний.
   Тогда и весь следующий день меня терзало страстное желание вырваться из оков моего существования и полететь навстречу неизведанному. Эту тоску и все подобные чувства следовало умертвить, что я, образно говоря, и делала, следуя примеру Иаили, которая вбила Сисаре{16} кол в висок. Но, в отличие от Сисары, мои чувства не погибли, а лишь замерли и время от времени непокорно дергались на колу; тогда виски кровоточили, а мозг содрогался.
   В тот вечер, о котором я рассказываю, ни дух протеста, ни печаль не терзали меня. Мой Сисара тихо лежал в шатре и дремал, и, если во сне ожесточалась боль, над ним склонялся некто идеальный, некто, подобный ангелу, и лил бальзам на пекучие раны, держал перед его смеженными веками волшебное зеркало, сладостные и торжественные видения которого наполняли его сны. Этот некто освещал лунным блеском крыльев и одеяния пригвожденного к полу Сисару, порог шатра и все окрест. Иаиль, жестокая женщина, сидела в сторонке, несколько подобревшая к пленнику, и нетерпеливо и преданно ожидала возвращения Хевера. Этим я хотела сказать, что прохладная тишина и росистая свежесть ночи ниспослали мне надежду – не ожидание чего-то определенного, а всеохватывающее чувство воодушевления и внутреннего покоя.
   Разве столь ровное, безмятежное, необычное настроение не есть предвестник счастья? Увы, ничего хорошего не произошло! Тотчас же вмешалась грубая действительность, зачастую исполненная зла и вызывающая отвращение.
   В напряженной тишине, объявшей дома, окаймляющие аллею деревья и высокую стену, я услышала звук: скрипнула створка окна (здесь все окна створчатые, на петлях).
   Не успела я определить, кто открыл окно и на каком этаже, как у меня над головой качнулось дерево, словно от удара метательным снарядом, и что-то упало прямо к моим ногам.
   На соборе Иоанна Крестителя пробило девять, день угасал, но еще не стемнело окончательно. Молодой месяц давал мало света, однако темно-золотистые тона в том месте небосвода, где сверкали последние лучи заходящего солнца, и кристальная прозрачность широкой полосы неба над ним продлевали летние сумерки, так что мне удалось, выйдя из тени ветвей, разглядеть упавший предмет. Я обнаружила, что метательным снарядом оказалась шкатулка из раскрашенной слоновой кости. Крышка маленького ларца легко открылась, и внутри я увидела фиалки, покрывавшие сложенный в несколько раз листок розовой бумаги с надписью «Pour la robe grise»[74]. Я как раз и была в дымчато-сером платье.
   Итак, что же это? Любовное письмо? Я много слышала о таких посланиях, но не имела чести видеть их, а уж тем более держать в руках. Неужели сейчас ко мне попало именно такое письмо?
   Едва ли – я и не помышляла о подобных вещах. Меня никогда не занимали мысли о поклонниках или обожателях. Все учительницы пансиона лелеяли мечту обрести возлюбленного, а одна (она, несомненно, относилась к числу легковерных людей) даже надеялась, что выйдет замуж. Все ученицы старше четырнадцати лет знали, что их в будущем ожидает замужество, а некоторых родители обручили с самого детства. В эту сферу чувств и надежд моим мыслям, а тем более чаяниям, запрещалось вторгаться.
   Выезжая в город, прогуливаясь по бульварам или просто посещая мессу, другие учительницы непременно (по их рассказам) встречали одного из представителей «противоположного пола», восхищенный, настойчивый взгляд которого укреплял в них веру в свою способность нравиться и пленять. Не могу сказать, что их и мой житейский опыт совпадали. Совершенно убеждена, что, когда я ходила в церковь или совершала прогулки, никто не обращал на меня ни малейшего внимания. Каждая девушка или женщина, обитавшая в нашем доме на улице Фоссет, утверждала, что именно ее одарил восторженным сиянием голубых глаз наш юный доктор. Как это ни унизительно, но я вынуждена признаться, что оказалась исключением: глядя на меня, голубые глаза были столь же ясны и спокойны, как и небо, с которыми они совпадали по цвету. Так уж повелось: я слышала, как об этом говорят другие девушки, нередко удивлялась их веселости, уверенности в себе и самодовольству, но даже не пыталась взглянуть и попристальней рассмотреть стезю, по которой, как мне казалось, они шагают столь бесстрашно. Словом, письмо не было любовной запиской, и, окончательно убедив себя в этом, я хладнокровно развернула его. Перевожу, что там было написано:
   «Ангел души моей! Благодарю Вас несчетное число раз за то, что Вы сдержали обещание, – а я ведь не смел и надеяться. Вы, я полагал, дали обещание полушутя, да к тому еще Вы, наверное, считали поступок этот рискованным: неурочный час, глухая аллея, столь часто, по Вашим словам, посещаемая этим пугалом – учительницей английского языка, – une véritable bégueule Britannique à ce que vous dites, espèce de monstre, brusque et rude comme un vieux caporal de grenadiers, et revêche comme une reéligieuse[75] (надеюсь, читатель простит, если из скромности я сохраню в лестном изображении моей очаровательной особы тонкий покров языка оригинала). Вам ведь известно, – читала я далее, – что маленького Густава из-за болезни перевели в комнату учителя, ту благодатную комнату, окно которой выходит во двор Вашей темницы. Мне, самому доброму дяде на свете, разрешено навещать мальчика. С каким трепетом я подошел к окну и взглянул на Ваш Эдем (для меня это рай, хотя для Вас – пустыня), как я страшился, что там никого не будет или я узрю вышеупомянутое пугало! Как забилось от восторга мое сердце, когда меж назойливых ветвей я тотчас приметил Вашу изящную соломенную шляпку и развевающуюся юбку Вашего серого платья, которое узнал бы среди тысячи других. Но почему, мой ангел, Вы не посмотрели вверх? Жестокая! Вы лишили меня света обожаемых глазок! Как ободрил бы меня даже один взгляд! Я пишу эти строки в невероятной спешке – пользуюсь возможностью, пока врач осматривает Густава, вложить записку в ларчик вместе с букетиком цветов, прелестнее которых лишь ты одна, моя пери, моя чаровница! Навечно твой – ты сама знаешь кто!»
   «Хотела бы я знать кто», – подумалось мне, причем интересовал меня скорее адресат бесподобного послания, чем автор. Может быть, его сочинил жених одной из помолвленных учениц, тогда большой беды нет – просто незначительное нарушение правил. У некоторых девушек, даже, пожалуй, у большинства, в соседнем коллеже учились братья и кузены. Но вот «la robe grise, le chapeau de paille»[76] – уже путеводная нить, однако весьма запутанная. Не я одна ходила по саду в соломенной шляпке, защищаясь от солнца. Серое платье едва ли более точная примета: сама мадам Бек последнее время обычно ходила в сером, одна учительница и три пансионерки купили серые платья того же оттенка и из того же материала, что и у меня; в ту пору серый цвет был в моде и такие платья служили будничным туалетом.
   Между тем мне уже следовало вернуться домой. В спальне задвигались огоньки, а значит, молитва окончена и ученицы готовятся ко сну. Через полчаса все двери будут заперты, свет погашен. Парадная дверь была открыта настежь, чтобы впустить в нагретый солнцем дом прохладу летнего вечера. Свет лампы из комнатки консьержки озарял длинную прихожую, в одном конце которой была двустворчатая дверь, ведущая в гостиную, а в другом – дверь в большое парадное.
   Вдруг послышался звон колокольчика – стремительный, но негромкий, что-то вроде предостерегающего металлического шепота. Розина выскочила из своей комнаты и побежала открывать. Человек, которого она впустила, две-три минуты о чем-то говорил с ней: казалось, они препираются и почему-то медлят. Наконец Розина, держа в руке лампу, подошла к двери, ведущей в сад, и остановилась на ступеньках, подняв лампу и растерянно оглядываясь.
   – Quel conte! – воскликнула она, кокетливо хихикая. – Personne n’y a été[77].
   – Разрешите мне выйти, – с мольбой произнес знакомый голос, – прошу вас, всего на пять минут. – И из дома показалась высокая, величественная (такой мы все на улице Фоссет считали ее) фигура мужчины, которого я сразу узнала. Он зашагал по саду меж клумб и деревьев. Вторжение мужчины сюда, да еще в такой час, было истинным святотатством, но этот человек знал, что может пользоваться привилегиями, да к тому же, вероятно, доверился покровительству ночи. Он бродил по аллеям, оглядываясь по сторонам, забирался в кусты, топча цветы и ломая ветки в поисках чего-то. В конце концов он добрался до «запретной аллеи». И перед ним подобно призраку предстала я.
   – Доктор Джон! Вот то, что вы ищете.
   Он не стал спрашивать, нашла ли я ларец, ибо своим острым взглядом уже заметил его у меня в руке.
   – Не выдавайте ее, – промолвил он, глядя так, словно я действительно была чудовищем.
   – Даже если бы я была склонна к предательству, я не смогла бы выдать того, кого не знаю, – ответила я. – Из содержания записки ясно, сколь мало можно из нее почерпнуть.
   Про себя же я подумала: «Вы, верно, уже читали ее». Но все-таки я не могла поверить, что это он написал ее: едва ли ему был свойствен подобный стиль, и вдобавок по глупости я полагала, что ему было бы неловко награждать меня столь обидным прозвищем. Да и вид его служил ему оправданием: читая письмо, он краснел и был явно возмущен.
   – Ну, это уж слишком, это жестоко, унизительно! – воскликнул он.
   Взглянув на его взволнованное лицо, я поняла, что это на самом деле жестоко. Я сознавала, что, достоин он сам порицания или нет, кто-то виноват еще сильнее.
   – Что вы намерены делать? – обратился он ко мне. – Неужели вы собираетесь сообщить мадам Бек о своей находке и вызвать этим переполох, даже скандал?
   «Я должна рассказать все», – думалось мне. Так я ему и заявила, добавив, что не будет ни переполоха, ни скандала, ибо мадам при ее благоразумии не станет поднимать шума по поводу такой истории в собственном пансионе.
   Он стоял, вперив взор в землю и размышляя. Слишком он был горд и благороден, чтобы умолять меня сохранить в тайне то, что я по долгу службы не имела права скрывать. С одной стороны, я хотела исполнить свой долг, с другой – мне была невыносима мысль о том, чтобы огорчить или обидеть его. Тут через открытую дверь выглянула Розина – нас она не увидела, а я могла отчетливо разглядеть ее через промежутки между деревьями, – на ней было такое же серое платье, как на мне. Это обстоятельство в совокупности с предшествующими событиями натолкнуло меня на мысль, что, возможно, мне вовсе не следует беспокоиться по поводу происшедшего, каким бы нелицеприятным оно ни выглядело. Поэтому я сказала:
   – Если вы можете поручиться, что в эту историю не замешана ни одна из учениц мадам Бек, я с радостью останусь в стороне. Возьмите шкатулку, цветы и записку, а я с удовольствием предам все случившееся забвению.