– Нина, я не буду помогать Рыльцеву.
   Рука резко покидает мою шею. Не надо было мне так прямолинейно…
   – Ты должен его спасти. Как я буду смотреть ему в глаза… потом… ведь он знает, что ты можешь его спасти!
   Что ж, и тут кодекс чести. Ты гордился своим кодексом, почему же лишаешь ее права придерживаться своего. Да, в том-то и дело, что в частной жизни Рыльцев и моя жена и наверняка элегантнейший паркетчик Севастьяныч придерживаются вполне приемлемых норм человеческой морали. Но только лишь вступают в силу «сверхличностные» связи – контакт с государством, как возникает иной нравственный критерий. Точнее – критерий нравственности просто исчезает! Государство – это не верная подруга Нина. Тут просто некого стыдиться. Тут некому изменять. Некого предавать. Применима ли нравственность как понятие, скажем, к асфальту, по которому вы шагаете на работу.
   Абсурд! Вот и Рыльцев: топчет себе пространство суши и правил движения не соблюдает – он их вырабатывает сам. Более того, повсеместно насаждает их. Деловой человек Рыльцев процветает в том пространстве, которое ограничено спросом и предложением, уровнем потребления моей Нины…
 
* * *
   – Старик, если государство не способно снабдить абстрактного гражданина Н. кроссовками «Адидас», а я – способен, значит, я объективно полезен обществу, ибо я несу на своих плечах ту часть бытовых проблем, для которых на плечах государства места пока нет. Стало быть, я полезен и собственно государству. – Рыльцев отхлебывает кофе. – То же самое обстоит в любой области человеческой жизнедеятельности: левак быстрее и качественнее наладит тебе паркет, машину, деловой человек из-под земли достанет тебе джинсы к дню рождения дочери, автомобиль другу с Кавказа… Ты говоришь – воровство? Но ведь он не выбрасывает гвоздь, унесенный со стройки, на помойку, верно? Он в дело идет! Просто кратчайшим путем до потребителя доходит. Я даже разгружаю государство от ряда мелких операций! Иначе бы – я имею в виду, если бы я объективно был вреден, а не необходим, меня бы в бараний рог скрутили…
 
* * *
   Будто магнитофонную ленту крутанули назад. Я слышу сладкое прихлебывание Рыльцева, его тихий, но твердый басок. Со странным чувством, близким к стыдливости, неловкости, слышу свой собственный голос. Я, конечно, опровергаю Владислава Ефимовича. Но этак холодновато, академически, словно беседуем мы на совершенно абстрактные темы. А речь-то о завуалированном преступлении. И преступник – передо мной! Я что-то объясняю ему, словно ребенку в переходном возрасте рассказываю откуда берутся дети. А все как раз наоборот – это Рыльцев держкт меня за наивного мальчика, испугавшегося вдруг мелькнувшей в завесе иллюзий реальности.
   В тот день Рыльцев «уступил» Нине дубленку. Почему же я считал, что преступление завуалировано? Оно уже тогда было очевидно. Так отчего же я тогда не побежал в милицию, прокуратуру, народный контроль? Потому, что не было улик, доказательств? Не в этом дело. Так в чем же?

XIV.

   Утром я еду к своей первой жене. Мы коротко обмениваемся дежурными фразами, и она оставляет меня наедине с дочерью.
   – Прости, что я не поздравил тебя с днем рождения. – Дочь кивает, мол, прощаю и все такое. Натягивает привезенный мной свитер (конечно же, не отечественного, а импортного производства. Кажется итальянский). Я вижу – это так неожиданно и немного страшновато! – как она выросла. Похудела – острые локти, кажется, вот-вот рассекут рукава свитера. Красивая девочка. Это тоже несколько неожиданное открытие, поскольку особенной породистостью ни я, ни моя первая жена не отличаемся.
   Я смотрю, «как дочь изгибается, глядя в зеркало, как она идет ко мне. Сейчас скажет: «Класс, папка», – и скользнет губами по моей щеке, которую я по этому случаю скоблил самыми острыми на свете жилеттовскими лезвиями.
   – Класс, папка, – но не целует.
   Честное слово, я люблю дочь больше всех в этом мире. Она даже не подозревает об этом. Судьба мира, отечества, волнующие меня, – это судьба моей дочери. Наверное, это нормально, когда судьба будущего сливается в твоем представлении с судьбой твоего ребенка. Я имею в виду не профессию, которую изберет моя дочь, или мужа, которого она выберет – признаться, это пока меня не волнует. А вот сознание того, что за мои сорок лет мирного неба ей вдруг придется заплатить испытанием войны… Или за то, что я без оглядки брал от жизни, от природы (пляж, сосновую рощу, глоток воды из студеного ручья, не тревожась, что кладовая эта скудеет), дочь будет обречена на асфальтово-бензиновую среду…
   Черт-те что лезет в голову!
   А дочь все вертится у зеркала, и легкая ноша пятнадцати лет совсем не гнет ей плечи. То, что для меня вновь возникшие жизненные проблемы, нравственные сложности – для нее норма. Она не знает иного мира. Интересно, какие проблемы встанут перед ней в моем возрасте?
   …Однажды мы с ней оказались свидетелями крохотной житейской драмы. Продавщица обвесила какого-то старика. Он уличил ее в этом мелком воровстве, вытребовал заведующего, который достал несчастные двадцать копеек и сунул их старику в карман. Тот, удовлетворенный, ушел. Мы стояли и понимали, что дело не в двадцати копейках. Мы – это очередь. Мы знали, что эта продавщица вот уже лет шесть обвешивает каждого из нас. Но мы молчали. Мы – стесн ялись. Или это называется по-иному? И только дочка неожиданно сказала: «Пойдем, папа, я у этой покупать не буду…»
   Дочь смотрит, как я веду машину (колеса одолжил у соседа). Делаю вид, что не замечаю этого, но ее испытующий взгляд, скользящий с моей поредевшей макушки вдоль профиля и вниз к рукам, сжимающим руль, меня тревожит. Я знаю, что дочь «ставит мне оценку». Ну и как? Вроде бы ничего – ни снисхождения, ни потаенной жалости в ее взгляде.
   – Папа, у тебя какие-то неприятности?
   – Черт его знает… Вроде бы нет, а вроде бы и да. – И я очень подробно пересказываю ей все события этих дней,
   – Ну и что? Если можешь, помоги ему… Да и себе самому. Не можешь, не берись. Так ты меня когда-то учил…
   – Видишь ли, тут речь о другом… – Не очень-то весело, когда дочь дает тебе такие советы. Хотя, впрочем, совет разумный. Можешь пересилить себя, пересиль. Не можешь… Речь о том, что приходит время, когда привычное, обыденное приобретает форму ловушки. В данном случае мое привычное неприязненное отношение к Рыльцеву маскировало, в сущности, простую истину: мы с ним враги. И он постоянно одерживал победу, а я терпел поражение. Его существование противно моему существованию, если я, конечно, что-то значу. Понимаешь, девочка, наше государство научилось бороться, например, с бандитизмом, оно победило разруху, голод, а вот Рыльцева ему одолеть пока не удалось, ибо борьбе с ним нужно учиться.
   – Почему «нужно»? Ты же в прошлый раз говорил мне, что если исчезнет дефицит, то исчезнут спекулянты, дельцы, ну и прочие там…
   – В том-то и дело, что дефицит никогда не исчезнет, пока есть Рыльцев! – Я сам испугался этой простой мысли.
   Получалось, что круг смыкается.
   – Вот у вас в школе, помнишь ты рассказывала, что химичка поставила мальчику четверку за коробку шоколадных конфет? А ведь эти конфеты не такой уж дефицит, но послужили своего рода взяткой; стало быть, дух рыльцевых, химичек этих самых существует и помимо дефицита, он лишь процветает в его условиях. Вот тебе задачка на сообразительность: плох ли мальчик, давший вашей химичке коробку конфет?
   Дочь пожимает плечами. И я сам отвечаю за нее – про себя отвечаю: «Он, этот мальчик, не плох и не хорош. Он нормален в том мире, где существует и процветает Рыльцев».
   А почему, собственно говоря, процветает? Он же арестован и сидит!
   Я выруливаю на Профсоюзную и торможу у ресторана. Это входит в священный ритуал моих свиданий с дочерью. Мы получаем по порции обыкновенного борща и бифштексы, за которыми необязательно было ехать в ресторан. Но – ритуал есть ритуал.
   – Мама выходит замуж. – Дочь ковырнула вилкой сочный, надо сказать, бифштекс, отодвинула тарелку. – За Щелгунова.
   Новость! Чувство облегчения и грусти, понятное тому, кто от встречи и до встречи виноватит себя в том, что испортил, сломал человеку жизнь. Впрочем, грусть проистекает даже не от этого, а от того, что избранник – Щелгунов, гений с Самотечной. Хоть в сорок пять он добился своего… – Ты не можешь снимать для меня комнату? Самую маленькую…
   Стыд и только: за всеми своими проблемами я умудрился не разглядеть ту напряженную скованность, которая владела моей девочкой. Теперь понятно стало, почему она не поцеловала меня утром.
   – А почему тебе не переехать к нам… Я имею в виду ко мне???
   – Папа… – Дочь так посмотрела на меня, что я чуть не подавился. – Что ты, папа…
   – А школа? Ведь комнату надо снять неподалеку от школы, верно?
   – А денег у тебя хватит!
   – Наскребу как-нибудь…
   – Значит, договорились?
   Я кивнул, но в душе ужаснулся – если выйдет именно так, то ко всем моим нравственным сложностям добавится и эта. Девочка пятнадцати лет при живых родителях снимает себе комнату. Чертовщина! Но я знал свою дочь. Она, откажи я ей в помощи, попытается найти выход сама – и, понятное дело, далеко не лучший выход.
   – Ладно, что-нибудь придумаем… Но не сегодня или завтра. Ведь Юрий Семенович еще не переехал к вам?
   – Не переехал. Но он… Он ходит к нам! Папа! – Она так сжала вилку, что кулачок ее побелел. «Господи, как же я был слеп!»
   В сантиметре от беды удалось мне взять дочь за руку. И бедой это не назовешь – ну выходит мать замуж, что с того? Но я чувствовал: опоздай я хоть на день – два, в девочке бы что-то кардинально изменилось; обломился бы в ней хрупкий стерженек юности, который до срока обламывать нельзя.
   И я звоню своей старенькой-старенькой бабушке, которой почти сто лет, но эти сто лет не мешают ей р аб о т а т ь вахтершей в каком-то НИИ. Бабушка живет в другом городе у моря, одна…
   – Это какая же правнучка, а? – голос у бабушки еле различимый, надтреснутый, хотя слышимость отличная, я слышу даже голос диктора по телевизору, читающего сводку погоды – того самого диктора, который читает ту же самую сводку и в моем доме.
   – Присылай. Как у нее с бельишком, игрушками?
   – Какие игрушки, она уже в школу ходит, бабушка. В восьмой класс. Ей пятнадцать, – кричу я.
   – А у нас – плюс двадцать три. Но дожди, дожди, распроклятые. Опять бахчевые не вызреют. В прошлом году купила дыню: разрезала, а она зеленая…
   Господи, куда я посылаю девочку?

XV.

   В сущности, чего я хотел от каждой из этих встреч? Что я получил от них? Ведь я с самого начала знал, что право решать останется только за мной, что все встречи не облегчат тяжести этого – личного – права…
 
   Дома меня ждала «телефонограмма» от Переходчикова. Лежала она на самом видном месте, рядом с будильником, который, как жена прекрасно знала, я обязательно заведу на семь утра.
   «Как появишься, срочно позвони, срочно и в любое время. Я не сплю».
   Набираю номер Переходчикова.
   – Нет, не разбудил. Пишу в номер. Идет подписка. Деду нужен жареный кусок на последнюю полосу. Детективчик с хэппи эндом. И знаешь, кто главный герой, угадай? Пусев, старина. Ах да, я тебе уже говорил. Он блестяще раскрутил одно дело по хищению мясных продуктов. По объемам – мелочь. Но в духе времени… Значит, вот что. Ты от Бакреева туда звонил? Ну и… Ладно, понял. Завтра, как и говорили, жди гостей. Так вот – я кое-что ему уже поведал. Ну, не в лоб, конечно… Теперь дело, как говорится, за содержимым сосуда. Да, кстати, я уже говорил, что и у него к тебе интерес? Племянница в твоем проектном бюро. Все. Пока.
   …Над диваном у меня маска, привезенная из Анголы. Я пробыл там с год, строил новое и ломал старое – старое ломать тоже можно лишь с инженерной подготовкой… Маска смотрит на меня с жутким высокомерием. Я закрываю глаза, но через минуту снова открываю их. Маска буквально гипнотизирует меня. Высокомерие и презрение таятся и в уголках чудовищно толстых губ, и в разрезе скошенных глаз, и даже в самом отсутствии зрачков. Невольно вспоминаю, как мы работали там, в Африке. До седьмого пота работали. И тот же вечный отгульщик Скляров, и сонный Ермаков, которых я взял с собой. Странно (даже страшно): но там они работали неистово. Честь государства понимали как следует! Почему же здесь, дома – Скляров неуловим, Ермаков вял и неинициативен? Я размышляю об этой метаморфозе, но никак не могу уловить ее природу, ее суть. Где-то она рядом. Но по-прежнему невидима мною.

XVI.

   Итак, понедельник. Планерка. И я приезжаю пораньше, чтобы вникнуть в бумаги, уяснить оперативную обстановку в цехах и на объектах и еще для того, чтобы собраться. Моя личная жизнь и волнующие меня вопросы не должны мешать мне – профессионалу.
   «Профессионализм, дружок, – это еще и профессиональный образ жизни», – слышу я голос Переходчикова.
   «У меня это перестало получаться, – отвечаю я, – моя частная жизнь начинает диктовать моей профессиональной жизни».
   «Тогда займись лишь частной жизнью. Или… или…»
   А ведь я люблю жену. Люблю свою частную жизнь. И что, собственно, случилось. Формально ведь я чист. Это случай…
   «Ну, а я о чем?», – это уже голос Игоря Лимонова.
   «Но я действительно просил у тебя совета и помощи».
   «Мог бы не ездить. Для этого достаточно было подсчетов Петра – предостаточно. Ты все прекрасно понимаешь. Все! Но есть одна коварная штука – инерция. Ты давно уже сделал свой выбор. И, может быть, все это испытание – не испытание вовсе, а банальная точка. У тебя нет силы ставить ее. Но нет сил и на то, чтобы не ставить».
   «Какая точка?»
   «Я же сказал – банальная. Точка и все тут».
   …И в это время в кабинет заглядывает моя секретарша:
   – Все собрались.
   Я иду в конференц-зал и начинаю планерку.
   Потом обеденный перерыв. Затем выезд на объекты. Позже – совещание в исполкоме, конец рабочего дня… Стол. Созвездие бутылок и вскрытых консервных банок… Взгляд на часы. Звонок в дверь. И я иду открывать.
 
   …Я иду открывать. И за эту кроху времени, за два метра, отделяющие меня от входной двери, за которой ждет мой званный гость, я переживаю две, три, десять противоречивых жизней… Всего два метра. Дверь под мореный дуб. Шведский замок…
 
* * *
   …Как-то один из моих сотрудников целую неделю потешал весь отдел. Бездельник, он умел создавать видимость работы и активной деятельности. Скажем, набирал одну лишь цифру на телефонном диске и имитировал разговор чуть ли не с первым заместителем министра. И вот однажды сослуживцы обрезали ему телефонный шнур. Не подозревая о причинах неисправности, он продолжал вести часовые разговоры, то и дело восклицая: «Наконец-то, я дозвонился до вас, Федор Матвеевич!» Эта неделя была самой веселой для сослуживцев – было над чем смеяться!
   …Там, за дверью – мой званный гость. Какой же властью он обладает, если судьба спекулянта Рыльцева и моя судьба в его руках?!
   Но и в моих руках была судьба бездельника, имитирующего труд. Но я просто посмеялся со всеми… А на самом-то деле не я, а он был хозяином положения! Я же был – званным гостем, подобным тому, кто стоит сейчас за дверью.
 
* * *
   – Не нервничай, – шепчет мне жена, покуда я вожусь с замком.
   …Понятно: Пусев мне в этой ситуации необходим. Только он может спасти Рыльцева, а с ним и мою частную жизнь. Но раз он пришел ко мне, значит, и я ему чем-то необходим? То, что он пришел ко мне, а не я к нему, принципиального значения не имеет.

XVII.

   Да, никогда бы не подумал, что за столь короткий отрезок времени можно так мучительно переживать это заново! Именно это…
 
* * *
   – А клятва? Клятва-то как? – Хрундя вытолкнул меня из сарая и, слюнявя сигарету, безразлично сказал:
   – Ладно. Хочешь уйти – уходи. Но только тогда, когда… когда… – Хрундя оглянулся, – а вот, видишь?
   Ребята, вышедшие следом, молча смотрели – то на Хрундю, то на меня.
   – Значит так. Ты берешь вот этот прут, накаливаешь его в костре и выжигаешь на животе крест. Тогда и катись к чертовой бабушке! – Хрундя ухмыльнулся и крикнул Юре Щелгунову: – Подбрось в костер дровишек, Щелкунчик! – И Юра, схватив в охапку кучу хвороста, заготовленного для ухи, бросился к костру.
   – Ну! Или тонка кишка… Все по закону: не хочешь быть с нами – уходи. Но через боль пройди, чтобы знали мы, что не продашь ты никого, выкуп оставь.
   А ребята молчали. И Игорь Лимонов, и Щелгунов, и мой брат – Петька.
   – Ладно, – сказал я и просунул прут между сучьев, прямо на рубиновые уголья.
   Тела я не ощущал – оно словно бы отделилось от моей воли, В этот миг я вдруг вспомнил выражение: «Ноги стали ватными». Точно. Но не только ноги. Даже сердце стало вроде бы рыхлым и вялым…
   Прут накалился добела, но когда я взялся за него, обернув ладонь паклей, и вытащил его из костра, он в свете яркого дня сразу же стал серым – и, вроде бы, ничего, вызывающего боль, эта серость не таила в себе.
   А ребята молчали. Молчали и смотрели, как я откинулся на ящики и расстегнул рубаху.
   – Сволочи! Сволочи! – прошептал я. – Трусы и подонки, он же всех вас подонками заделал. Всех!
   – Ну, жарко? – со злобной участливостью спросил Хрундя. – Или, как все, по камушкам пойдешь, а, пацан?
   Я поднес прут к самому животу и сразу же ощутил его жестокий жар…
   – А-а-а! – Я кричал, но не отнимал прута от кожи; в глазах пошли удивительно четко очерченные красные круги. – А-а-а! – Я отшвырнул прут, и тот, зарываясь в землю, зашипел. Сил поднять его не было, а необходимо было снова накалить его и прижечь вертикальную полосу.
   – Юра, помоги, – давясь слезами, попросил я Щелгунова.
   Тот рванулся к пруту, но Хрундя зло отпихнул его, – сам начал, сам и кончай.
   Боль разломила меня пополам, оглушила, бросила на песок. Я встал на колени и дотянулся, дотянулся все-таки до прута и снова сунул его в костер. И только потом ощутил запах горелого мяса. И страшнее боли было то, что пахло именно мое мясо.
   Прут снова стал алым и снова перешел под лучами солнца в серый, безобидный, холодный.
   – А-уай – боль полоснула и расчленила меня уже вдоль, – сволочи и подонки, а-уай! Гады!
   Мне было тогда всего тринадцать и голос ломался – кричал я и ругался каким-то девчоночьим фальцетом… А ребята стояли полукольцом и молчали. Молчали, хоть убей! Я снова встал на колени. Застегнул рубаху, потом расстегнул и опять крикнул: «Подонки! Нате, смотрите. А я ухожу! Вы же подонки…»
   И я действительно встал и пошел по пляжу в сторону города. Больше всего на свете мне хотелось упасть сейчас на влажный песок и скорчиться, заорать, заплакать, позвать маму. Но я шел и все силы вкладывал в то, чтобы походка моя была той самой – вихляющей и независимой, как у Хрунди.
   – Все верно, Хрундя! По закону он ушел. Точка. – Сказал мне кто-то в спину.
   – По закону? А мы что теперь гниды?! – крикнул Хрундя, и я услышал тяжелый, глухой топот за спиной.
   Я понял, что это бежал Хрундя, но не обернулся и продолжал идти. Что-то больно ударило меня по затылку и я упал. Я упал, а Хрундя стал бить меня ногами в живот, спину, норовя ударить в голову. С губ его летела слюна, кадык напрягся до красноты, он был почти на грани обморока. – На тебе напоследок, на тебе, на тебе! Чистеньким захотел стать? На, сука, на, на!
   Он бил меня, теряя остатки рассудка, – двадцатилетний парень с узкими, чуть приподнятыми плечами, синими тонкими губами и пепельной кожей. И, почти теряя сознание, а потом приходя в себя, я видел в его ввалившихся глазах такую бессильную и животную злобу, что это было страшнее, чем удары по вспухшему от ожогов животу.
   – На тебе! На тебе! Еще! Еще! Еще, гнида!.. Что ушел, да? Ушел, да?
   А ребята стояли и молчали. Стояли и молчали. Но почему же они молчали? Ну почему же?..
 
* * *
   Почему я вспомнил это сейчас, открывая дверь? Какая тут связь между моим званным гостем и подонком Хрундей? Между Хрундей и мной самим?

XVIII.

 
   Наверное, не могло быть иначе – я открыл дверь. Я открыл ее, цепляясь за спасительную фразу Игоря Лимонова: «А ведь Рыльцев все-таки арестован! Ведь он арестован же!»
   – В полном боевом? – Переходчиков чмокнул меня в щеку, жену – в тыльную сторону ладони, сына – в темя. – Он чуть позже придет. Кстати, старик. Имей в виду. Ты ему тоже нужен позарез. Так что рассчитывай на удачу.
   – Зачем я ему нужен?
   – Я же тебе говорил: что-то с племянницей. Главное – это в твоих силах. Ну, где тело? – И он устремился к столу.
 
* * *
   Переходчиков талантлив. Я прекрасно знаю это. И почему-то в эти минуты ожидания я думал теперь только об исключительном его таланте. Словно это было самым главным сейчас – Переходчиков и его талант, Отчего-то я знал: «жареный детективчик» по заказу главного редактора мой друг написал так, как другой репортер не напишет. И знал, что там будет все правдой. И Пусев – правда. Но ведь и то, что мы сейчас ждем прихода инспектора – тоже правда!
 
* * *
   «Зачем же я ему нужен? Зачем?»
   «А вы всегда нуждаетесь друг в друге – снова напомнил о себе Лимонов. – И всегда нуждались».
   «Я честно работал всю свою жизнь». – Беспомощно и наивно возражаю я Игорю.
   «Тем более обидно. Кстати говоря, и Пусев честно работает, он ведь арестовал Рыльцева. И махинаторов разоблачил. Вы оба с ним честные и трудолюбивые парни. И Переходчиков – он тоже прекрасный парень. Обо мне он тоже отличную статью когда-то написал, между прочим».
   «Так в чем же дело?»
   «В полуправде, В той страшной полуправде, когда единственная правда подчинена интересу. Понимаешь, когда твоя правда и правда Пусева – это его и твоя ложь. Ты прекрасно понимаешь, что такое большая правда. Но бороться за нее – значит ущемлять свою родную ложь. Полбеды, коли человек во имя этой своей лжи отрицает большую правду вовсе. Он – зрим. Хуже, когда он искусно сплетает их в один узел. В тот самый, гордиев, который можно лишь разрубить, а не развязать».
   Этот диалог проскальзывает в моем сознании в долю секунды. Но и ее, этой доли, хватает на то, чтобы я швырнул Лимонову банальное, жалкое:
   – А ты-то чем лучше? Только тем, что тебя какой-то бандит уложил на койку?
 
* * *
   Не знаю: что ответил бы он мне. И, наверное, уже не узнаю, поскольку в дверь скромно, но настойчиво позвонили,

XIX.

   …Ах, как бы я хотел, чтобы там, в далеком и невозвратимом дне, прокаленном солнцем и горячим ветром, на задворках феодосийского пляжа, уходил вдоль моря действительно я… Я, а не Игорь Лимонов! И я, а не он носил бы на коже тавро жестокой, но единственной правды! Ах, как бы я этого хотел… Но все было наоборот. Так, видимо, всегда и бывает – крохотный, личный подвиг и тот по плечу лишь тому, кто меньше рассуждает, а больше делает.
   А в дверь снова звонят. И я иду к двери.