Поздно ночью мы возвращаемся в одной машине с продюсером. Высадив Штернберга, продюсер говорит мне: — Прекрасный фильм, не правда ли?
   — Прекрасный.
   — Какой режиссер!
   — Безусловно.
   — Какой оригинальный сюжет!
   Тогда я позволяю себе заметить, что Штернберг не отличается особой оригинальностью при выборе сюжетов. Он часто берет дешевую мелодраму, банальные истории и трансформирует их в своей постановке.
   — Банальные истории? — восклицает продюсер. — Как вы можете так говорить! Тут нет ничего банального! Напротив! Вы даже не отдаете себе отчета в том, что в конце фильма он убивает «звезду»! Марлен Дитрих! Он ее убивает! Такого еще никто не видел!
   — Прошу прощения, но уже через пять минут после начала картины я знал, что она будет расстреляна.
   — Что такое? Что вы болтаете! Я вам говорю, такого еще не было в истории американского кино! А вы — догадались!
   Бросьте! Кстати, на мой взгляд, зрителю не понравится такой конец. Нисколько!
   Он начинает нервничать, и, чтобы его успокоить, я приглашаю его зайти ко мне выпить по рюмке.
   Мы заходим ко мне, и я отправляюсь будить моего друга Угарте, которому говорю: — Идем, ты мне нужен.
   Протирая заспанные глаза, он спускается в пижаме, я приглашаю его сесть напротив продюсера и медленно говорю: — Слушай внимательно. Речь идет о фильме.
   — Да.
   — Атмосфера Вены.
   — Да.
   — Эпоха: первая мировая война.
   — Да.
   — В начале картины перед нами шлюха. Мы четко видим, что это шлюха. Она подцепила на улице офицера, она…
   Угарте, зевая, встает, жестом прерывает меня и на глазах удивленного, но все же успокоенного продюсера направляется досыпать, сказав: — Можешь не продолжать. Она будет расстреляна в конце фильма.
   На рождество 1930 года Тоно и его жена организовали обед для дюжины испанцев, актеров и писателей, пригласив Чаплина и Джорджию Хейл. Каждый принес подарок за 20 — 30 долларов, и их развесили на елке.
   Мы сели за стол. Несмотря на запреты, вино лилось рекою. И тут поднялся довольно известный тогда актер Ривельес и стал читать по-испански напыщенную поэму Маркина во славу солдат, погибших во Фландрии.
   Стихи вызвали у меня чувство тошноты, они были столь же отвратительны, как и проповедуемая в них идея патриотизма. Я сидел между Угарте и молодым двадцатилетним актером по имени Пеньа.
   — Когда я высморкаюсь, — прошептал я им, — это будет сигналом. Мы встанем и сломаем эту елку.
   Что и было сделано на глазах пораженных гостей.
   К несчастью, не так просто уничтожить рождественскую елку. Мы ободрали себе руки. Сорвав подарки, мы стали топтать их ногами.
   В комнате царила гробовая тишина. Чаплин ничего не понимал. Жена Тоно Леонора сказала мне: — Луис, это грубо.
   — Ничуть, — ответил я. — Это все что угодно, но только не грубость. Проявление вандализма, подрывных настроений — да!
   Вечеринка кончилась рано.
   На другой день — удивительное совпадение! — я прочитал в газете, что в Берлине какой-то верующий встал во время службы и попытался сломать рождественскую елку в церкви.
   Но наш подрывной акт имел продолжение. В новогоднюю ночь Чаплин пригласил нас к себе. В комнате стояла другая елка, с другими подарками. Перед тем как идти к столу, он остановил нас и сказал (Невиль переводил): — Раз уж вы любите ломать деревья, Бунюэль, сделайте это сейчас, чтобы не беспокоить нас потом.
   Я ответил, что не занимаюсь уничтожением деревьев. Просто ненавижу показной патриотизм, вот и все. Именно это и возмутило меня в тот рождественский вечер.
   Чаплин как раз заканчивал «Огни большого города». Я смотрел его в ходе монтажа. Сцена, где он глотает свисток, показалась мне невероятно затянутой, но я не посмел ничего сказать. Невиль разделял мое мнение. Потом он сказал, что Чаплин сам подрезал сцену.
   Чаплин был довольно неуверенным в себе человеком. Вечно сомневался, просил совета. Музыку к фильмам он сочинял по ночам, для чего ставил рядом с постелью звукозаписывающий аппарат. Просыпаясь, Чаплин спросонья напевал приснившуюся ему мелодию и снова засыпал. Так он совершенно невинно «сочинил» для своего фильма песню, использовав мелодию «Фиалки», за что был привлечен к суду и заплатил большой штраф.
   Он видел десяток раз «Андалузского пса»у себя дома. В первый раз, когда начался фильм, все услышали сзади какой-то грохот. Его мажордом-китаец, исполнявший обязанности механика, внезапно упал в обморок.
   Позднее Карлос Саура рассказывал мне, что, когда Джеральдина Чаплин была маленькой, отец, чтобы попугать ее, рассказывал некоторые эпизоды моего фильма.
   Я подружился с молодым звукооператором Джеком Джорданом. Он был в приятельских отношениях с Гретой Гарбо и часто прогуливался с нею под дождем. Это был симпатичный, проявлявший антиамериканские настроения американец, он часто заходил ко мне выпить (у меня было все что угодно). Перед моим отъездом в Европу в марте 1931 года он зашел попрощаться. Мы поболтали, и тут он внезапно задал мне неожиданный, очень удививший меня вопрос, не помню какой, но не имевший даже отдаленного отношения к нашему разговору. Я был поражен, но все-таки ответил. Он пробыл еще некоторое время, а затем удалился.
   На следующий день перед отъездом я рассказал об этом другому приятелю и услышал: «Все понятно! Это обычный тест! По ответу судят о вас как о личности».
   Итак, человек, знавший меня несколько месяцев, в последний день подсовывает мне тест. И еще называет себя другом! Да к тому же кичится антиамериканскими настроениями!
   Настоящим моим другом был Томас Килкпатрик, сценарист и ассистент Фрэнка Девиса. Не знаю каким чудом, но он научился идеально говорить по-испански. Ему принадлежит довольно известный фильм о человеке, который уменьшается в росте. И вот однажды он говорит: — Тальберг просит тебя прийти завтра вместе с другими испанцами посмотреть пробы Лили Дамиты. Он хочет знать, есть ли в ее речи испанский акцент.
   — Во-первых, я сюда приглашен как француз, — отвечаю ему, — а не испанец. Во-вторых, скажите господину Тальбергу, что я не стану слушать всяких шлюх.
   На другой день я подал в отставку и стал готовиться к отъезду. Не тая злобы, МГМ вручила мне при отъезде прекрасное письмо, в котором говорилось, что обо мне здесь будут долго помнить.
   Я продал машину жене Невиля, продал и ружье. Я уезжал с прекрасными воспоминаниями. И сегодня, когда я думаю о запахе весны в Лавровом каньоне, об итальянском ресторане, в котором тайком пили вино из кофейных чашек, о полицейских, остановивших меня однажды, чтобы проверить, не везу ли я спиртное, и проводивших меня до дома, так как я заблудился, когда я вспоминаю своих друзей Девиса и Килкпатрика, всю эту жизнь, не похожую на нашу, теплоту и наивность американцев — меня и сегодня не покидает чувство волнения.
   В те времена моим идеалом была Полинезия. В Лос-Анджелесе я стал готовиться к поездке на эти благословенные острова, но отказался по двум причинам. Во-первых, я был влюблен — как обычно, весьма целомудренно — в подругу Лии Лис. Во-вторых, до выезда из Парижа Бретон потратил два или три дня, составляя мой гороскоп (тоже утерянный), по которому выходило, что я умру либо перепутав лекарства, либо в дальних морях.
   Я отказался, стало быть, от путешествия и выехал поездом в Нью-Йорк, где меня ожидал такой же восторг. Я пробыл там десять дней — то была эпоха «спикизи», и отправился во Францию на пароходе «Лафайет». На том же судне было несколько французских актеров, возвращавшихся в Европу, а также английский промышленник, мистер Энкл, владевший шляпной фабрикой в Мексике и служивший нам переводчиком.
   Все вместе мы здорово шумели. Вспоминаю себя ночью в баре с женщиной на коленях. Во время путешествия мои твердые сюрреалистические убеждения стали поводом для мини-скандала. На балу по случаю дня рождения капитана оркестр заиграл американский гимн. Все встали, кроме меня. Когда последовала «Марсельеза», я положил ноги на стол. Подошел молодой человек и заявил, что мое поведение возмутительно. Я ответил, что нет ничего более возмутительного, чем национальные гимны. Мы обменялись оскорблениями, и молодой человек удалился.
   Спустя полчаса он вернулся с извинениями и протянул руку. Ничуть не успокоившись, я ударил его по руке. В Париже не без гордости (которая кажется мне сегодня детской) я рассказал об этом друзьям сюрреалистам, и те выслушали меня с удовольствием.
   Во время этой поездки я пережил сентиментальное приключение — смешное и, естественно, платоническое — с восемнадцатилетней девушкой, американкой, заявившей, что она без ума от меня. Она путешествовала одна, чтобы прогуляться по Европе, и, вероятно, была дочкой миллионера, ибо на суше ее ждал «роллс»с шофером.
   Не так— то уж она мне нравилась, но тем не менее я сопровождал ее во время долгих прогулок по палубе. В первый день она пригласила меня к себе в каюту и показала портрет красивого парня в золоченой рамке. «Это мой жених, -сказала она, — мы поженимся, когда я вернусь». За три дня до прихода в порт я побывал еще раз в ее каюте и увидел фотографию разорванной. Она сказала: — Во всем виноваты вы.
   Я предпочел ничего не отвечать на столь легкомысленное выражение мимолетной страсти, родившейся в уме довольно тощей американки, которую больше никогда не встречал.
   В Париже меня ждала моя невеста Жанна. Я был без гроша в кармане, и ее семья одолжила мне немного денег, чтобы я мог съездить в Испанию.
   Я приехал в Мадрид в апреле 1931 года за два дня до отречения короля и радостного провозглашения Испанской республики.

Испания и Франция 1931 — 1936

   Провозглашение Испанской республики, обошедшееся без кровопролития, было встречено с большим восторгом. Король удалился без всякого шума. Но охватившая всех радость быстро уступила место сначала беспокойству, затем страху. В течение пяти лет, предшествовавших гражданской войне, я жил в Париже, где занимал квартиру на улице Паскаля и зарабатывал на жизнь дубляжами для «Парамаунта», а с 1934 года — в Мадриде.
   Я никогда не путешествовал только ради удовольствия. Мне незнакомо столь широко распространенное пристрастие к туризму. Я не испытываю никакого любопытства к стране, которая мне незнакома и которую я никогда не узнаю. Зато я люблю возвращаться в те места, где уже жил, с которыми связаны мои воспоминания.
   Зятем виконта де Ноайля был принц Линь (знатная бельгийская фамилия). Зная, что меня привлекают острова Южных морей, то есть Полинезия, и полагая, что во мне живет дар исследователя, Ноайль сказал, что по инициативе его зятя, генерал-губернатора Бельгийского Конго, организуется потрясающая экспедиция, которая должна пересечь всю Африку от Дакара до Джибути. В нее входило двести или триста человек — антропологов, географов, зоологов. Не хочу ли я снять документальный фильм об этой экспедиции? Следует только подчиняться некоторой военной дисциплине и не курить во время переходов. Но снимать я могу все, что мне заблагорассудится.
   Я отказался. Ничто не влекло меня в Африку. Я поговорил с Мишелем Лерисом, он поехал вместо меня и привез фильм «Африка — привидение».
   Я участвовал в деятельности сюрреалистов до 1932 года. Арагон, Пьер Юник, Жорж Садуль и Максим Александр ушли из группы еще раньше, вступив в компартию. Элюар и Тцара последовали их примеру позднее.
   Будучи очень близок к компартии и работая в киносекции Ассоциации революционных писателей и артистов (АРПА), я никогда не вступал в ее ряды. Я не любил долгих политических заседаний в АРПА, на которые иногда ходил вместе с Эрнандо Виньесом. Нетерпеливый по натуре, я не мог вынести всей повестки дня, бесконечных споров.
   В этом я очень походил на Бретона. Как и все сюрреалисты, он тоже был близок к компартии, которая в наших глазах несла в себе революционное начало. Но на первом же собрании, куда он пришел, его попросили составить подробный доклад о состоянии итальянской угольной промышленности. Весьма разочарованный, он говорил: «Я готов писать о том, что знаю, а не об угольной промышленности»…
   Я стал отдаляться от сюрреалистов из-за их политических распрей и некоторого снобизма. В первый раз я был очень удивлен, увидев в витрине книжного магазина на бульваре Распай отличные рекламные фотографии Бретона и Элюара (в связи с публикацией «Непорочного зачатия», кажется). Я сказал им об этом. Они ответили, что имеют полное право рекламировать свои произведения.
   Мне не понравился новый журнал «Минотавр», но своей сути светский и буржуазный. Постепенно я перестал ходить на собрания и покинул группу так же просто, как вступил в нее. Но сохранил добрые личные отношения со своими бывшими друзьями. Я был очень далек от их ссор, расколов, обвинений в умышленном поведении. Сегодня в живых остались редкие представители той эпохи — Арагон, Дали, Андре Массой, Тирион, Хуан Миро и я. Но я с нежностью вспоминаю и о тех, кто умер.
   В 1933 году я некоторое время занимался одним фильмом. Его предполагалось снимать в России — это должно было быть русское производство «Подземелий Ватикана» по Андре Жиду. Арагон и Поль Вайян-Кутюрье (я любил его от всей души, прекрасный был человек; когда он приходил ко мне на улицу Паскаля, двое полицейских в штатском, следовавших за ним по пятам, расхаживали по улице) взялись за организацию постановки. Андре Жид принял меня и сказал, что польщен выбором, сделанным советским правительством, но сам лично понятия не имеет о кино. В течение трех дней — по часу или два, не более, — мы разговаривали о том, как экранизировать роман. Однажды утром Вайян-Кутюрье сообщил мне: «Съемки отменяются…» До свидания, Андре Жид.

«Лас Урдес. Земля без хлеба»

   В Эстрамадуре, между Касересом и Саламанкой, находится пустынный горный район — только скалы, вереск и козы: здесь жили урды. Некогда эти высоко расположенные земли населяли евреи, бежавшие от инквизиции, и бандиты.
   Я прочитал основательное исследование об этом районе, написанное директором Французского института в Мадриде Лежандром. Книга чрезвычайно заинтересовала меня. Однажды в Сарагосе я заговорил о возможности снять документальный фильм об урдах с моим другом Санчесом ВентуроЙ и анархистом Рамоном Асином, который внезапно сказал: — Слушай, если я выиграю большой приз в лотерее, я оплачу расходы по фильму.
   Два месяца спустя он выиграл в лотерее если не большой приз, то, во всяком случае, крупную сумму. И сдержал слово; Убежденный анархист Рамон Асин по вечерам давал уроки рисования рабочим. Когда в 1936 году началась война, к нему в Уэску явились, чтобы арестовать его, правые экстремисты. Он ловко ускользнул от них. Фашисты схватили его жену и объявили, что расстреляют ее, если Асин не явится к ним сам. На другой день он явился, и они расстреляли обоих.
   Для съемок «Лас Урдес»я пригласил из Парижа Пьера Юника в качестве ассистента и оператора Эли Лотара. Ив Аллегре одолжил нам камеру. Располагая двадцатью тысячами песет — сумма очень маленькая, — я поставил перед собой задачу снять картину за месяц. Четыре тысячи ушли на покупку старого «фиата», который я сам чинил по мере необходимости (я был довольно приличным механиком).
   В заброшенном после антиклерикальных реформ, предпринятых Мендисабалем в XIX веке, старом монастыре Лас Батуэкаса размещалась убогая гостиница, в которой едва ли насчитывалось десять номеров. Но примечательная вещь: с умывальниками.
   Каждый день мы отправлялись на съемку до восхода солнца. Два часа в машине, а затем пешком, неся аппаратуру на руках. Я был совершенно сражен видом голых гор. Меня буквально потрясла нищета населения, но также его ум и верность своей затерянной родине, своей «земле без хлеба». По крайней мере в двадцати деревнях никто никогда не ел свежего хлеба. Временами кто-то привозил из Андалусии сухарь, который становился предметом натурального обмена.
   По окончании съемок, без гроша в кармане, я был вынужден сам монтировать картину на кухонном столе в Мадриде. Не имея мовиолы, я рассматривал кадры в лупу и кое-как их склеивал. В корзину, безусловно, попали и интересные куски, которые я не мог как следует разглядеть.
   Первый просмотр состоялся в «Сине де ла Пренса», фидьм был немой, и я лично комментировал его через микрофон. «Надо пустить его в прокат», — сказал Асин, которому очень хотелось вернуть затраченные деньги. Тогда мы решили показать фильм крупному испанскому ученому Мараньону, назначенному президентом «Патронато» (своего рода Верховный совет) в Лас Урдесе.
   В то время Испанская республика подвергалась яростным нападкам со стороны правых и крайне правых кругов. С каждым днем волнения становились все серьезнее. Члены фаланги, созданной Примо де Риверой, стреляли по продавцам газеты «Мундо Обреро». Приближались времена, обещавшие стать кровавыми.
   Мы подумали, что Мараньон поможет нам благодаря своему авторитету и положению получить разрешение на прокат фильма, который, как и следовало ожидать, запретила цензура. Но его реакция была отрицательной. Он сказал: — Зачем показывать только самое уродливое, самое неприятное? Я видел в стране урдов телеги с зерном, — (ложь: такие телеги можно было встретить только в низинах, по дороге в Гранадилью, да к тому же очень редко). — Почему не показать фольклорные танцы Ла Альберки, самые прекрасные в мире?
   Ла Альберка была средневековой деревней, которых немало встречаешь в Испании, но она не входила в страну урдов.
   Я ответил Мараньону, что у каждого народа, если ему верить, есть свои, самые прекрасные в мире, фольклорные танцы и что он говорит как банальный и жалкий националист. После этого я ушел, и фильм остался под запретом.
   Спустя два года испанское посольство в Париже выделило мне необходимые средства для озвучивания картины у продюсера Пьера Бронберже. Тот приобрел ее и постепенно мелкими суммами кое-как расплатился со мной (однажды я пришел в ярость и пригрозил, что разломаю пишущую машинку его секретарши огромным молотком, купленным в хозяйственном магазине по соседству, если он не заплатит мне).
   В конце концов я смог вернуть деньги двум дочерям Района Асина уже после его смерти.
   Во время испанской войны, когда республиканские войска с помощью колонны анархистов во главе с Дуррути захватили город Кинто, мой друг Мантекон, губернатор провинции Арагон, обнаружил в архиве Гражданской гвардии мое личное дело. Я назывался там опасным скандалистом, наркоманом, а главное, автором омерзительного, преступного фильма, направленного против родины, — «Лас Урдес». При поимке меня следовало тотчас препроводить к фалан-гистским властям — словом, в моей дальнейшей судьбе можно было не сомневаться.
   Однажды в Сен-Дени, по инициативе Жака Дорио, тогда коммунистического мэра, я показал «Лас Урдес» рабочим. Среди них находилось четверо иммигрантов-урдов. Один из них, встретив меня, когда я позднее снова приехал в его родные бесплодные горы, поклонился мне. Эти люди покидали родные места, но потом возвращались обратно. Какая-то сила тянула их в этот ад, принадлежавший только им.
   Несколько слов о Лас Батуэкасе, одном из немногих райских уголков, которые я знаю в мире. Вокруг руин церкви, ныне отреставрированной, посреди скал стояло несколько одиноких сельских домиков. Прежде, до выселения по приказу Мендисабаля, каждый отшельник должен был звонить в полночь в колокольчик в доказательство того, что он бодрствует.
   На огородах здесь росли лучшие в мире овощи (я говорю так без всякого национализма). Оливковая давильня, мельница и даже источник с минеральной водой. Во время съемок в Лас Батуэкасе жил только старый монах со служанкой. В пещерах можно было увидеть наскальные рисунки, козу и улей.
   В 1936 году я едва не купил все это за 150 тысяч песет, то есть очень дешево. Я договорился с владельцем, неким доном Хосе, жившим в Саламанке. Перед этим он вел переговоры с монахинями ордена Святого сердца Иисусова, но те обещали расплачиваться по частям, то есть в рассрочку. Я же платил все наличными. Он явно готов был отдать предпочтение мне.
   Мы собирались подписать соглашение через три-четыре дня. Но разразилась гражданская война и все смела на своем пути.
   Если бы я купил Лас Батуэкас и если бы в начале гражданской войны приехал в Саламанку, один из первых городов, оказавшихся в руках фашистов, меня бы наверняка тотчас же расстреляли.
   Я вернулся в монастырь Лас Батуэкас в 60-е годы с Фернандо Реем. Франко кое-что сделал для этих богом забытых мест — провел дороги, открыл школы. На воротах монастыря, занимаемого теперь кармелитами, можно было прочесть: «Путник, если у тебя есть проблемы с совестью, постучи — тебе откроют. Вход женщинам запрещен».
   Фернандо постучал, точнее — позвонил. Нам ответили по внутреннему телефону. Дверь открылась. Вышел человек, поинтересовался тем, какие проблемы нас мучают. Совет, который он дал, показался мне настолько рассудительным, что я вложил его в уста одного из монахов в фильме «Призрак свободы»: «Если бы весь мир ежедневно возносил молитвы святому Иосифу, дела вокруг шли бы куда лучше».

Мадридский продюсер

   Я женился в начале 1934 года, запретив семье моей жены присутствовать на свадьбе в мэрии XX округа. Я ничего не имел против ее родни, просто само понятие «семья» вызывало у меня чувство отвращения. Нашими свидетелями были Эрнандо и Лулу Виньес, третьим стал прохожий на улице. После обеда в «Молочном поросенке», близ Одеона, я оставил жену, зашел поприветствовать Арагона и Садуля, а затем сел в поезд на Мадрид.
   Еще в Париже, работая над дубляжем фильмов «Парамаунта» вместе с моим другом Клаудио де ла Торре и под руководством мужа Марлен Дитрих, я всерьез занялся английским. Оставив «Парамаунт», я согласился занять в Мадриде пост руководителя дубляжной студии братьев Уорнер. Работа была спокойная, зарплата высокая. Это продолжалось восемь или десять месяцев. Снять еще фильм? Я всерьез не думал об этом. Я не мог себе представить, что буду делать коммерческие картины. Но ничто не мешало мне снимать их чужими руками.
   Так я стал продюсером, очень строгим и, возможно, достаточно большим канальей. Повстречав однажды Рикардо Ургойти, продюсера популярных фильмов, я предложил ему свои услуги в качестве компаньона. Он расхохотался. Но когда я сказал, что располагаю ста пятьюдесятью тысячами песет (половина бюджета фильма), он перестал смеяться и дал согласие. Я ставил только одно условие: чтобы мое имя не фигурировало в титрах.
   Сначала я предложил экранизировать пьесу мадридского автора Арничеса «Дон Кинтин-горемыка». Фильм имел огромный коммерческий успех. На доходы от проката я купил в Мадриде земельный участок в две тысячи квадратных метров, который перепродал в 60-х годах.
   Сюжет пьесы — и фильма — следующий: надменный, дерзкий человек, сеющий вокруг себя страх, весьма недовольный тем, что у него есть дочь, бросает ее на дороге в хижине землекопов. А спустя двадцать лет разыскивает ее и не может найти.
   Очень интересная сцена фильма происходила в кафе. Дон Кинтин расположился там за столиком вместе с двумя друзьями. За другим столиком сидят его дочь — которую он не узнает — и ее муж. Дон Кинтин ест оливки. Одна из брошенных им косточек попадает в глаз молодой женщины. Пара встает и молча выходит. Друзья дона Кинтина хвалят его за удаль, когда внезапно возвращается муж женщины и заставляет дона Кинтина проглотить косточку. Потом дон Кинтин начинает его искать, чтобы убить. Ему дают адрес, он идет по этому адресу и встречает свою дочь, которую по-прежнему не узнает. Следует большая мелодраматическая сцена между отцом и дочерью. Во время съемок этой сцены я сказал Анне-Марии Кустодио, игравшей главную роль (мне случалось вмешиваться в режиссуру): «Нужно вложить в эту сцену больше пакости, больше сентиментальной мерзости». «С тобой нельзя серьезно работать», — ответила она мне.
   Другой фильм, тоже имевший огромный коммерческий успех, продюсером которого я был, представлял собой убогую мелодраму с песенками — «Дочь Хуана Симона». Самый популярный в Испании певец фламенко Анхелильо исполнял главную роль. Сюжет картины был почерпнут из песенки.
   В этом фильме, во время довольно длинной сцены в кабаре, можно увидеть великую танцовщицу фламенко, дебютировавшую в кино, цыганку Кармен Амайа, тогда еще очень молодую. Позднее я подарил копию этого фильма Синематеке Мехико.
   Мой третий фильм как продюсера «Что ты делаешь со мной?» — история маленькой несчастной девочки — был единственным, который провалился в прокате.
   Однажды вечером Хименес Кабальеро, директор «Гасета литерариа», организовал банкет в честь Валье-Инклана. Среди присутствовавших были Альберти и Инохоса. После банкета нас попросили что-нибудь сказать. Я встал и произнес следующее: — Минувшей ночью я спал, как вдруг почувствовал, будто кто-то меня щекочет. Я зажег свет и увидел, что по моему телу бегают тысячи маленьких инкланчиков.
   Альберти и Инохоса сказали что-то в таком же духе. Наши слова были встречены вежливым молчанием.