Конечно, в огромной галерее образов литературы разных веков и народов есть образы таких злодеев, которые сознают, что они злодеи и что творят зло. Но рисовать картину, будто бы только так и обстоит дело в мировой литературе, – занятие странное и бесполезное. Литература мира и созданные ею образы злодеев несколько разнообразнее и психологически богаче, чем это представляется Александру Исаевичу. Вспомним хотя бы пушкинского Сальери. Злодей? еще бы, лишает жизни друга, гениального музыканта. Но он вовсе не считает себя злодеем, не упивается страданиями жертвы, а сознает свое преступление как благо и как неизбежное закономерное действие. Сальери появляется перед нами со словами горечи на устах:
 
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет и выше.
 
   Его душу терзают два чудовищных, как ему представляется, искажения правды и справедливости: на земле и на небе. Первое видится ему в сопоставлении личных судеб – своей и Моцарта. Он, Сальери, родился «с любовию к искусству», весь труд, всю жизнь посвятил музыке, и «напряженным постоянством» достиг, наконец, успеха, славы. Но Моцарту, которому так легко все дается, он завидует и считает свою зависть закономерной, справедливой:
 
…О небо!
Где же правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан —
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?..
 
   Второе, еще большее искажение правды, влекущее за собой великую опасность для искусства, Сальери усматривает в сопоставлении судьбы Моцарта с судьбой всей музыки:
 
Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет,
Оно падет опять, как он исчезнет.
 
   Сальери хочет исправить обе эти страшные несправедливости, он проникается сознанием не только правильности, но даже предначертанности своего замысла свыше:
 
Нет! Не могу противиться я доле
Судьбе моей: я избран, чтоб его
Остановить – не то мы все погибли,
Мы все, жрецы, служители музыки,
Не я один…
 
   Избран, чтоб остановить! Ну совсем как сам Солженицын чувствовал себя избранным, чтобы остановить Паустовского. И ведь, конечно же, отсылая письмо в «Литературную газету», он тоже сознавал себя благодетелем: спасал, мол, соотечественников от эпидемии писательских автобиографий. Особо Солженицын останавливается на образе Яго, уверяя, что тот «отчетливо называет свои цели и побуждения – черными, рожденными ненавистью». Сказать это о Яго мог лишь человек, знающий о знаменитой трагедии Шекспира немногим больше, чем Шекспир знал об «Архипелаге ГУЛАГ», ибо дело обстоит совсем не так: нигде, ни разу на всем протяжении трагедии Яго не называет свои побуждения и цели черными, а, наоборот, неоднократно обосновывает их справедливость и закономерность. Как и у Сальери, у Яго два основных довода в оправдание своих действий. Первый довод у него даже похож на довод Сальери: и там и здесь герои считают себя совершенно несправедливо обойденными дарами и благами, которые достались другим, никак их не заслуживающим. Для Сальери это «священный дар» творчества, «бессмертный гений», ни за что полученный Моцартом, а для Яго – лейтенантство, доставшееся Кассио, о котором он говорит:
 
Бабий хвост,
Ни разу не водивший войск в атаку.
Он знает строй не лучше старых дев.
Но выбран он. Я на глазах Отелло
Спасал Родос и Кипр и воевал
В языческих и христианских странах.
Но выбран он. Он мавра лейтенант,
А я поручиком их мавританства.
 
   Казалось бы, несопоставимые вещи – творческий гений и лейтенантское звание. Да, но тут есть несопоставимость и другого рода, как бы уравновешивающая первую: гений – это дар неба, против выбора которого вроде бы бессмысленно и протестовать, а лейтенантское звание – «дар» земного человека, генерала Отелло. Вот почему несправедливость неба рождает у Сальери лишь зависть, а к решению умертвить Моцарта он приходит, как уже говорилось, совсем по другой причине – из-за опасения за судьбу музыки. У Яго же несправедливость к нему Отелло вызывает гораздо более сильное и действенное чувство – ненависть. Второй очень веский довод Яго, оправдывающий в его глазах и ненависть к Отелло, и все действия против него, – это ревность. Он говорит наедине с самим собой:
 
Я ненавижу мавра. Сообщают,
Что будто б лазил он к моей жене.
Едва ли это так, но предположим —
Раз подозренье есть, то, значит, так.
 
   Точно, как Солженицын: «Крыс нет, но чудится, что ими пахнет…» Это в первом акте. Во втором он снова возвращается к терзающей его мысли, и тут у него уже не остается почти никакого сомнения:
 
…Я готов на все,
Чтоб насолить Отелло. Допущенье,
Что дьявол обнимал мою жену,
Мне внутренности адом разъедает.
Пусть за жену отдаст он долг женой…
 
   Жена за жену – Яго совершенно убежден, что он лишь выполняет справедливый расчет. более того, у него получается, что он расквитался только за одну несправедливость, за одно тяжкое оскорбление из двух. Это ли не дает сознание правоты своих действий? Такое сознание, повторяем, разумеется, было и у Александра Исаевича, когда он «катил бочку» на Паустовского и Эренбурга. И тем более странно, что не разглядел он этого же в душе Яго. Вероятно, причина подслеповатости тут в том, что у него, у Солженицына, сознание правоты вырастало в данном случае скорее на сальерианской основе, чем на ягианской, то есть главным образом не на факте личной обойденности, обделенности, не из ревности, а из стремления спасти соотечественников от опасной эпидемии, иначе говоря, из заботы об общем благе. Приписывая мировой литературе неукоснительную приверженность к образам лишь таких злодеев, что ясно сознают свое злодейство да упиваются страданиями жертвы, и крича на все четыре стороны света по поводу таких злодеев: «Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде всего осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие»[80], оратор на наших глазах дважды садится в малогабаритную акваторию, называемую в просторечье лужей.
   Во-первых, как мы видели на примерах Сальери и Яго, как это можно было бы показать и на других образах Шекспира и Пушкина, а равно и многих собратьев их по Олимпу, мировой литературе такая односторонность чужда. Во-вторых, коли «так не бывает», то есть ежели нет злодеев, которые отчетливо сознают свое злодейство да наслаждаются мучениями жертвы, то откуда же взялся, чтоб далеко не ходить за примерами, допустим, живущий в одной стране с оратором богатый предприниматель Джон Уэйн Гэси, о котором писали газеты в январе 1979 года? Он заманивал на свою виллу в Чикаго детей и зверски умерщвлял их. Его жертвами, как он признался сам, оказались 32 ребенка[81]. Если, наконец, «так не бывает», то зачем же сам писатель Солженицын создает образы именно таких злодеев – сознающих свое злодейство и упивающихся страданиями жертвы. Один из них у него говорит: «Люблю сильных противников! Приятно переламывать им хребет!»[82]. Другой смакует: «А если такой сильный, что никак не сдается?.. Ты взбешен? Не сдерживай бешенства! Это огромное удовольствие, это полет! – распустить свое бешенство, не знать ему преград! Раззудись, плечо!.. После бешенства чувствуешь себя настоящим мужчиной!»[83] Тут уж одно из двух: или перестань всесветно шуметь «Нет, так не бывает!», или признайся, что персонажи твои – выдумка.

Что бы сделал Толстой, попадись ему Солженицын?

   Воссоздавая картину того, как Солженицын подпрыгивает и сучит кулаками перед лицом всей мировой литературы, нельзя, конечно, умолчать и о том, как он замахивается на самого Толстого. Вот объявляет, например, что «Толстой зубоскалил» по поводу роли личности в истории, по поводу требования политической свободы и т. д. «Конечно, – корит Учитель эгоиста, – не нужна свобода тому, у кого она уже есть… Ясная Поляна в то время была открытым клубом мысли». Словом, личная свобода да еще «открытый клуб» у Толстого были, а до прочего люда ему никакого дела.
   «Не нужна свобода тому, у кого она есть»?
   Сказал бы это Солженицын поручику Толстому 31 октября 1852 года, когда в станице Старогладковской, где квартировала его часть, молодой писатель раздобыл у кого-то сентябрьскую книжку «Современника» и прочитал свое первое произведение – повесть «Детство». Казалось бы, какое дело цензуре до этой повести, чем цензор может поживиться в мире детских открытий и чувств? Однако нашел чем. Были вымараны или сокращены не только некоторые абзацы, эпизоды, например, предсмертное письмо матери, но и сюжетные линии, как история любви Натальи Савишны.
   Только недели через полторы Толстой узнал от Некрасова, чьих это рук дело. Так что, пожалуй, интереснее, если Солженицын сказал бы Толстому о его, Толстого, свободе не 31 октября, а в тот ноябрьский день, когда поручик узнал истинного виновника бесчинства. Зная нрав Льва Николаевича в молодые годы и учитывая, что то была расправа над его любимым первенцем, не пришлось бы ожидать сколько-нибудь деликатного исхода сего гипотетического собеседования.
   Такая же история произошла и со вторым произведением Толстого, с рассказом «Набег». Некрасов писал ему: «Вероятно, Вы недовольны появлением Вашего рассказа в печати… Пожалуйста, не падайте духом от этих неприятностей, общих всем нашим даровитым авторам». Редактор, конечно, хотел утешить молодого автора, но сам Толстой смотрел на дело гораздо более мрачно, в одном из писем июня 1855 года он писал: «Набег» так и пропал от цензуры. Все, что было хорошего, все выкинуто или изуродовано». И дальше великий писатель продолжал в избытке вкушать плоды такой вот «свободы». В октябрьской книжке «Современника» за 1854 год печатается его третье произведение – «Отрочество». 2 ноября Некрасов пишет ему:
   «Милостивый государь Лев Николаевич! Видно, такова судьба Ваша, что и «Отрочество» в печати подверглось значительным и обидным урезываниям».
   Цензура целиком выбросила главы «Маша» и «Девичья», в других главах были сделаны большие купюры. Но вот закончена и представлена в «Современник» последняя часть трилогии – «Юность». По поводу ее Толстой был вынужден объясняться с членом петербургского духовно-цензурного комитета архимандритом Иоанном Соколовым. 18 декабря 1856 года он записывает в дневнике: «Поехал к отцу Иоанну, стерва». Вот бы по дороге к отцу Иоанну повстречать ему Солженицына с той укоризненной фразочкой на устах: «Не нужна свобода тому, у кого она уже есть»! Стервой-то молодой граф едва ли бы тут ограничился, как бы не прибег к рукоприкладству, как бы дело не кончилось для Александра Исаевича телесными повреждениями, членовредительством.
   Ничего неожиданного в таком исходе не было бы, потому что чувства Толстого, вызванные цензурным варварством, клокотали в нем с необычайной силой. Еще бы! Ведь это были его первые шаги на литературном пути, первые и горячо любимые произведения.
   И в ответ на цензурные издевательства великий писатель только и мог, что отвести душу в письме или в дневнике. У Александра-то Исаевича возможности куда вольготней. Вот посчитал он, что на Западе плохо перевели «Один день Ивана Денисовича», тоже первенца, – и, ах, как же он взвился! Всех, кого почел виноватым, – поносил, проклинал, предавал анафеме. Да не в дневнике, не в частном письме, а в изданной большим тиражом книге, в том самом «Теленке». Переводчикам Бургу и Файферу бросает в лицо: проходимцы! На переводчика Р. Паркера топает ногами: прихлебатель! халтурщик! Издателю Фляйснеру лепит в глаза:
   лгун! На всех вместе визжит: «Шакалы, испоганившие мне «Ивана Денисовича»!» Не берусь судить, кто испоганил и что испоганил, но как не удивиться дикому взрыву негодования по поводу зарубежных изданий! Ведь на родном-то языке книга вышла в таком виде, который вполне удовлетворял автора, и несколькими изданиями, в том числе – в «Роман-газете» тиражом почти в три миллиона экземпляров. Александр Кондратович попытался в одном месте всего лишь изменить порядок слов, но даже это Солженицын решительно пресек, о чем самодовольно потом вспоминал. А тираж «Современника» с первыми повестями Толстого не достигал и пяти тысяч. Какой содержательный материалец для размышления о свободе: миллионы экземпляров книги, изданной так, что автор не может на нее нарадоваться, и четыре-пять тысяч экземпляров книги, опубликованной столь варварски, что автор стыдится ее! И нельзя не добавить, что первая книга через несколько лет была почти совсем забыта, а вторую по прошествии и ста лет и еще четверти века все читают и перечитывают новые поколения.
   Слова Некрасова о цензурной «судьбе» Толстого оказались пророческими: цензура преследовала его всю жизнь. В 1856 году в связи с очередными трудностями, вставшими на пути «Севастопольских рассказов», 28-летний писатель, имея на то веские основания, делает такую запись в дневнике: «Я, кажется, сильно на примете у синих (т. е. у жандармов. – В.Б.). За свои статьи». И он не ошибся. Действительно, и за ним и за его произведениями была учреждена слежка.
   Когда в 1861 году было объявлено об отмене крепостного права, Толстой принял должность мирового посредника в своем родном Крапивенском уезде и старался отстаивать интересы крестьян при проведении реформы, мешал некоторым помещикам обманывать их при выделении земельных наделов. Такая деятельность писателя имела результатом многочисленные доносы на него тульскому губернатору и министру внутренних дел.
   Толстой открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, а в 1862 году стал издавать педагогический журнал. Властям все это показалось крайне подозрительным, и летом того же года в Ясную («открытый клуб мысли»!) внезапно явились жандармы с одной-единственной, но весьма оригинальной и энергической мыслью на челе: произвести в «клубе» тщательный обыск. Оппонентов у них не оказалось: хозяин был в отъезде. Искали тайную типографию и возмутительные сочинения. Толстой был так возмущен беспардонным вторжением синих мыслителей, что хотел было даже уехать из России. И опять невольно приходит на ум: попадись бы тогда ему под руку Солженицын со своей декламацией об «открытом клубе» да о его, Толстого, свободе, – и, глядишь, одним нобелевским лауреатом в XX веке было бы меньше. А пока и школу и журнал пришлось закрыть.
   Между тем слежка за Толстым и притеснение его продолжаются. В 80-е годы дело доходит до того, что большинство произведений уже всемирно знаменитого писателя или печатаются с огромными бесцеремонными выбросками, или вовсе не печатаются. В эту пору такие достославные издания, как «Московские ведомости», «Московские церковные ведомости», и некоторые другие прямо призывали к расправе над Толстым, к запрету и уничтожению его произведений. Ну, словом, твердили то самое, солженицынское: «Не пора ли остановить?!»
   В марте 1899 года в «Ниве» начал печататься роман «Воскресение». Жажда властей «остановить» и «не пущать» была огромна. Роман, однако же, появился и в журнале, и отдельной книгой. Но в каком виде! Из 129 глав лишь 25 не были искорежены цензурой. Дочь писателя Мария Львовна в письме к Н.С. Толстому, написанном по поручению отца, просила не судить его строго за «Воскресение»: «Оно так изуродовано цензурой, что некоторые места совсем потеряли смысл».
   Со многими цензурными искажениями роман так и пошел гулять по свету: в 1899 году он издается на английском, немецком, французском, сербско-хорватском, словацком, в 1900-м – на шведском, финском, болгарском, венгерском, голландском, итальянском, норвежском и польском, немного позже – на испанском, чешском, японском, арабском, турецком и других языках. Вот так-то обстоит дело со свободой Льва Толстого как писателя. Но и это еще не все.
   Размышления властей предержащих, как светских, так и духовных, о желательности расправы над Толстым вовсе не были пустыми мечтаниями. Тут выдвигались вполне конкретные и реальные предложения. Одни говорили, что хорошо бы упрятать старого смутьяна в Сибирь. Другие, опасаясь, что из Сибири, чего доброго, почитатели устроят побег, кивали на Петропавловскую крепость: надежнее – и стены повыше, и догляд попроще. Третьи, соглашаясь, что Сибирь слишком далеко, уследить трудно, и считая одновременно, что Петропавловка, наоборот, уж слишком близко, что опасно держать в столице такого возмутителя, предлагали компромиссное решение: заточить старца в один из суздальских монастырей – и не слишком далеко, и не слишком близко. А какие там уютные да надежные келийки есть! Но тут подают голос четвертые, они решительно заявляют, что все проекты чрезмерно прямолинейны и грубы: нельзя же не считаться с мировой известностью Толстого, с его великим авторитетом. Они выдвигают план гораздо более надежный и тонкий: объявить бунтаря сумасшедшим и упрятать в желтый дом. Это нетрудно будет обосновать: писатель стар, всю жизнь много работал, вот и переутомился, вот и не выдержал ослабший организм, вот и свихнулся. Все это можно преподнести даже сочувственно: как трагедию великого ума, как преждевременный закат гения.
   Неплохо, неплохо, говорят пятые. Но есть вариантец и получше, и еще понадежнее. Старик, как известно, любит охоту и дальние прогулки то на коне, то пешком, и чаще всего в одиночестве. Так чего же проще: изучить его маршрутики, а потом спрятать надежного человечка за придорожным кустиком с ружьишком, и – бах! бах! – несчастный случай на охоте. Тут уж и мировая общественность ничего сказать не сможет. А коли и скажет, – увы, поздно.
   Приверженцы каждого из этих планов были людьми убежденными и энергичными. Каждый настаивал на своем. Вполне возможно, что только из-за обилия прожектов и взаимной неуступчивости их авторов ни один прожект в конце концов, слава богу, так и не был осуществлен. Впрочем, еще летом 1880 года, как раз в дни пушкинских торжеств, был пущен слух о сумасшествии Толстого. Но, кажется, больше всех не терпелось с выполнением своего замысла сторонникам последнего плана. Не об этом ли свидетельствует запись в дневнике, сделанная Толстым 1 декабря 1897 года: «Получил анонимное письмо с угрозой убийства, если к 1898 году не исправлюсь. Дается срок только до 1898 года. И жутко и хорошо»? Это был не единственный случай. Не прошло и месяца, например, а 29 декабря 1897 года Толстой опять записывает: «Получены угрожающие убийством письма…» Вот какие ученые трактаты приходили по почте в Открытый Клуб Мысли.
   Могут, пожалуй, сказать: при серьезном намерении убить кто же извещает об этом заранее? Ну, во-первых, в иных случаях извещают. А во-вторых, убить человека, да еще такого известного, дело, конечно, хлопотное и опасное, – так почему же не попробовать прежде добиться своего угрозой?
   Не решась осуществить ни один из пяти своих планов, мракобесы отважились на шестой: отлучили Толстого от церкви. Закоперщиком этого достославного деяния был обер-прокурор Святейшего Синода К.П. Победоносцев, тот самый, что, по слову Блока, «над Россией простер совиные крыла». Есть основания полагать, что Александр Исаевич, сам не исключавший мысли о своей полезности Лаврентию Павловичу, недурно чувствовал бы себя под совиным крылышком Константина Петровича. А уж в данном-то вопросе – об отлучении – наверняка был бы с ним заодно. Как же! Ведь одной из главных причин отлучения Толстого была критика им церкви, а Солженицын не только с сочувствием, но с восторгом относится к критике этой критики. Его знакомцы Борис Гаммеров и Георгий Ингал высмеивали писателя за его критику – и Солженицын восхищается этими людьми[84], хотя за версту видно, что у них весьма смутное представление и о религии, и о Толстом.
   А тот, между прочим, в 1891, 1892, 1893 годах, когда ему уже все-таки далеко перевалило за шестьдесят, и позже этого, в 1898-м, когда исполнилось семьдесят, принимал самое деятельное участие и в таком совсем не литературном деле, как помощь крестьянам Тульской, Рязанской и Орловской губерний, пораженных неурожаем и голодом. И при этом не ограничивался статьями да воззваниями о борьбе с бедствием, призывами к пожертвованиям. Со своими помощниками старый писатель организовал более двухсот бесплатных столовых для голодающих. Кстати говоря, «штаб-квартира» Толстого, из которой он руководил той благородной работой, одно время располагался в рязанской деревеньке Бегичевка. Это от Рязани, кажется, поближе, чем Куликово-то поле. И невольно приходит на ум: случись голод в наше время, допустим, в 60-х годах, оседлал бы Солженицын свой «велик», как сам он, не желая отставать от молодежи, называет вело-машину, стал бы поспешно крутить педали, чтобы явиться побыстрей в ту Бегичевку с энергичной помощью? А ведь был случай – в его воображении однажды вставало некое подобие знаменитой Бегичевки…
   На последних страницах «Архипелага», написанных в 1967 году, Солженицын утверждал, что в лагерях и тюрьмах не только когда-то, но и «сейчас, сегодня», т. е. в конце шестидесятых годов, «наших оступившихся соотечественников исправляют голодом! Им снится – хлеб!» Казалось бы, вот они – голодающие наших дней, которым надо помочь, которым в особенности обязан помочь тот, кто сам был заключенным. И вроде мы видим такой порыв со стороны автора: он крутит педали в Министерство охраны общественного порядка (было такое). Его принимает сам министр. Начинается беседа. «Я ему говорю минут сорок, или час, что-то очень долго», – пишет Солженицын. Ответы министра, надо думать, тоже занимают немало времени. Словом, беседа идет весьма обстоятельная. Кое в чем собеседники сходятся, а на некоторые вещи их точки зрения различны. В частности, ходатай уверен, что заключенные голодают, а министр говорит, что этого нет. Вопрос крайне серьезный, расхождение первостепенной важности. Как можно его разрешить? Очевидно, для этого есть только один вполне надежный способ: убедиться собственными глазами. Именно этот способ министр и предлагает. Он говорит: я по долгу службы бываю в лагерях и знаю о положении дел в них по собственным наблюдениям, а вы располагаете только слухами или сведениями из третьих рук, – так не угодно ли поехать туда и во всем лично убедиться на месте? И называет на выбор два лагеря. Какая удача! Сам министр поднимает шлагбаум! Надо немедленно соглашаться – ведь там голодающие! Но Солженицын настороже, он соображает: «Уж из того, что с готовностью он эти два назвал – ясно, что потемкинские устройства». Что ж, не будем строго судить его за такую недоверчивость, ибо потемкинские деревни в различных сферах жизни не столь уж невероятная вещь. Да вот свежайший пример. Надежда Баженова, проработавшая на знаменитом Ижевском машиностроительном заводе 18 лет, рассказывает, что в Советское время завод входил в число десяти самых крупных предпритий страны, на нем работало более 60 тысяч человек. Целый город! А сейчас – около 6 тысяч. И вот, говорит, видимо, исходя из советских архивных представлений о заводе, в феврале 2008 года его почтил посещением будущий президент Медведев. И что же? «Ему показали основное производство, где собирают автоматы «калашниковы». Это была чистейшей воды показуха: набрали работников заводоуправления, переодели их в рабочие спецовки и всем велели говорить, что средняя зарплата рабочего 16 тысяч. А на самом деле она 5 – 6 тысяч».
   И вот, став президентом, Медведев, основываясь на таких потемкинских впечатлениях, стал твердить о стабильности, прогрессе, улучшении жизни и неизвестно откуда взявшейся коррупции.
   Но у Солженицына-то была полная возможность избежать лапши, навешанной на уши Медведеву. Можно было ожидать, что он скажет: «Не хочу ехать в эти лагеря, разрешите мне съездить в другие». И назовет два, три, четыре других – ведь он так все эти лагеря знает! Посмотрим, что ответит министр. Если откажет, то будет по крайней мере уличен в неискренности, в недостойной игре. Ну, Александр Исаевич – вот она, твоя Бегичевка, вперед – там ждут голодающие! Вперед!.. Однако происходит нечто весьма странное: он, всесветно объявивший себя их полномочным представителем, их голосом и защитником, радетелем и сострадальцем, вдруг спокойно говорит: «Я отказываюсь». То есть отказывается полностью, совершенно: и в предложенные лагеря не хочет ехать, и встречных вариантов никаких не выдвигает. Да почему, черт возьми? Ты же уверен, что люди там умирают с голода! Объяснение у него такое: «Я жалкий каторжник… Человек, не занимающий никакого поста… Кем я поеду? Министерским контролером? Да я тогда и глаз на зэков не подниму… Я отказываюсь». Он даже не пытается уличить министра в потемкинщине!
   Лев-то Толстой не спрашивал, кем я поеду, а садился в тарантас или даже на дрожки и ехал в нищую Бегичевку. Правда, некий пост он действительно занимал – священный пост русского писателя, народного заступника. Но ведь Солженицын и тогда уверял, и теперь уверяет, что это и его пост. Во всяком случае, в те дни его имя было едва ли не во всех газетах и журналах, едва ли не у всех на устах, по вниманию и интересу к нему он в те дни стоял, бесспорно, на едва ли не первом месте в нашей литературе, с ним беседовали министры, секретари Союза писателей и даже ЦК партии, его выдвинули на Ленинскую премию… Да, многие, очень многие считали его тогда твердо стоящим на том благородном посту, а сам он, как уже сказано, неутомимо трубил об этом во всеуслышание, но вот потребовалось предпринять не литературную акцию, за которую платят гонорары и возможны премии, куда-то поехать, бескорыстно потратить время и силы, поспорить, похлопотать, побегать – и он уже только «жалкий каторжник», он всего лишь велосипедист! И, не желая глянуть в глаза голодающим, чьи образы так мучительно терзают его душу, он поворачивает руль от своей Бегичевки и что есть мочи жмет на педали от нее. Вот до чего доходит у Солженицына скупость на душевные затраты, на сочувствие, на доброту.