— Нет, — к моему удивлению, спокойно и даже чуточку любопытно ответил Минос. — Никогда.
   — Ну, тогда смотри. — Тезей сорвался на крик. — СМОТРИ!
   Он поднял за волосы голову Минотавра и, хохоча каким-то трескучим безжизненным смехом, приговаривал:
   — Смотри, не бойся, это не голова Горгоны, она не в состоянии убивать взглядом, а жаль, до чего жаль...
   Неужели он рассчитывал пронять Миноса, глупец?
   Душную тишину пронзил нечеловеческий крик Пасифаи, и я вздрогнул, я чувствовал, что с каждым мгновением теряю способность оставаться бесстрастным. Пасифая, вытянув руки, как слепая, спотыкаясь, шла к Тезею, до него было всего несколько шагов, но ей, казалось, потребовался век, чтобы преодолеть этот путь. Время застыло, и мы были заключены в нем, как мухи в кусках янтаря, что привозят с побережья северных морей. Пасифая взяла голову Минотавра из рук Тезея (он отшатнулся, выпустил из другой руки и мешок) и прижала ее к груди. Мне стало жутко — она изменилась в один миг, теперь это была растрепанная старуха с тусклыми глазами и сморщенным лицом, сгорбленная под грузом истины.
   Так она не знала? Не знала! Никогда не видела его, как и Минос? Все эти годы я считал: она прекрасно знает, что Минотавр — обыкновенный ребенок, обыкновенный человек. Исходя из этого, я и относился к ней соответственно.
   — Мы всегда мечтали о сыне, помнишь? — сказала Пасифая Миносу. — Красивом, умном, сильном. Тебе не понять, как мечтает о ребенке женщина, я мечтала о нем, ждала его, а он все эти годы был здесь, рядом, именно такой... Что же теперь у тебя осталось и кто у тебя остался? Только ты, золотой трон и великий Крит? Может быть, из-за того, что ты поступил так, у нас и не было сына... И я-то, я пыталась, я все эти годы ненавидела Горгия за то, что он его оберегал, я в конце концов добилась, можно умереть от смеха...
   Она и в самом деле рассмеялась, но захлебнулась лающими звуками и смолкла, баюкая голову, как ребенка. Я не узнавал ее. Уходило, кровью из раны утекало что-то, составлявшее до сих пор неотъемлемую часть моего существа, я терял себя и бессилен был этому воспрепятствовать.
   Ариадна остановилась перед Тезеем и смотрела ему в лицо огромными сухими глазами — хвала богам, что это не на меня она смотрит. Тезей медленно-медленно поднял руку, словно защищался от удара, хотя она не шевелилась.
   — Ты просто запомни, — сказала она даже не взрослым — а старым голосом. — Запомни этот день и никогда его не забывай, — повернулась к Миносу, и в голосе зазвучали жалобные интонации ребенка, осознавшего, что на свете существует смерть, и вынужденного отныне с этим примириться. — Ну что ты наделал?
   — Я? — сказал Минос глухо. — Что же, вы отыскали какой-то выход, вы нашли виновного. Во всем виноват я. Или он. — Не глядя на меня, он безошибочно указал в мою сторону. — Отыскался один-единственный злодей, одинокий мерзавец, повинный во всей лжи и крови, и можно успокоиться. Легче от этого не станет, но с собственной души полностью снят груз какой-либо вины. В Аид отправимся я или толкователь снов, а вы останетесь, погруженные в свою печаль и скорбь, такие ни в чем не повинные... Прекрасный выход. Ну а вы-то, вы все? Вам просто не хотелось ни о чем думать и ничего знать, вы предпочитали купаться в блаженном неведении, чистые и безгрешные. Вас полностью устраивала солнечная сторона улицы, заглядывать в темные переулки не хотелось — лучше вообще забыть, что они существуют. Всякое зло обязательно творится с чьего-то молчаливого согласия, кто-то отворачивается, кто-то закрывает глаза, кто-то не желает признать, что черное — это черное. И льется кровь. Не обвиняйте в убийстве Минотавра кого-то одного. Убийц Минотавра не перечесть. Докажите мне, что я неправ. Что же ты молчишь, Ариадна? Либо виноваты все, либо никто не виновен. Но второго быть не может — голова перед нами...
   От Пасифаи бесполезно было ждать каких-либо слов — она сидела на ступеньках своего трона, баюкала голову Минотавра, и ее глаза все явственнее наливались безумием. Ариадна, не взглянув на отца, молча кивнула и, оцепеневшая в обретенной взрослой мудрости, вышла неслышно, как тень.
   — Ветер дует в сторону Пирея, — сказал Тезей. — Прощай, Минос. — Он вынул из ножен меч и швырнул его к моим ногам. — Забери. Стоило Гефесту стараться ради такого дела...
   — Какой там Гефест, — сказал я. — Гермес купил его где-то в Афинах.
   — Что, и он жулик?
   — А чего ты еще ждал от нашего покровителя? — пожал я плечами. — Отправляйся к своим землякам, славный герой. Желаю самого наилучшего. Желаю совершить все, что ты там задумал...
   — Так и будет, — сказал Тезей. — Я вас ненавижу — за то, что оказался таким же, как вы. Ничего, все забудется и ничего не повторится. Будет другое — честное, светлое, и я искуплю свою вину, сполна расплачусь за проявленную однажды слабость.
   Он ушел, веря во все, что сказал, и уже не слышал, как Пасифая дребезжащим голосом затянула колыбельную.

 
   ГЕРМЕС, ПОКРОВИТЕЛЬ ТОРГОВЦЕВ И МОШЕННИКОВ, ОДИН ИЗ БОГОВ ОЛИМПА И ВЕСТНИК БОГОВ, ПОКРОВИТЕЛЬ ПУТНИКОВ

 
   Я шагал, поигрывая кадуцеем, этой глупой игрушкой, от которой по идиотской воле Зевса мне так никогда и не избавиться. Я шагал по коридорам дворца. Одни и не замечали меня, другие шарахались, молитвенно воздевая руки или зажимая ладонью готовый вырваться изо рта крик. Все это было до омерзения знакомо, жизнь не блещет разнообразием. Ну, в конце концов, наиболее беспокоит не это: оскорбляет то, что почти все плуты, которым мне волей-неволей приходится покровительствовать, в глубине души считают меня равным себе, чуть ли не сообщником. И не вырваться из этого заколдованного круга. Правда, мы боги, позади и впереди у нас вечность, и мы давно разучились отдаваться каким-либо чувствам со всей полнотой и страстью, но и мы не равнодушны ко всему на свете, нет, что-то осталось, что-то покалывает время от времени — слабые звуки долетевшего издали смеха, шум бушующей где-то на другом конце света грозы.
   Крики раздались вновь — с галереи толпе показывали бычью голову, игравшую роль головы страшного людоеда Минотавра. Я мимоходом покривил губы в иронической и грустной усмешке. Еще один подвиг, совершенный при моем содействии. Еще один лист в мой венок там, на Олимпе. До чего же я ненавижу Олимп... Сборище усталых актеров, поддерживаемых на ногах лишь блеском взятой на себя роли, чья жизнь всецело подчинена выбранному однажды образу, бессильных что-либо изменить в своем характере, — застывшая злоба, застывшее распутство, застывшая юность, застывшее мастерство. Есть на свете то, чего боятся и боги, — неизменность. Нам никогда не стать другими, не выбрать иное дело по душе, не измениться. На Олимпе нашелся один-единственный, рискнувший восстать против неизменности, застывшего, как лед, бытия, дерзнувший похитить огонь, стремившийся сделать людей чище, лучше, добрее. Но он волей наших идиотов давно прикован к скале на Кавказе, и орел каждый день рвет его печень. И арестовывал его не кто иной, как я, Гермес Легконогий.
   Я ненавижу обитателей Олимпа, но мне не избавиться он них, не прыгнуть выше собственной головы, не выскочить из собственной кожи. Я тоже прикован, как Прометей, но свою цепь я выковал себе сам и путь выбрал сам — плыть по течению. И я не знаю, действительно ли мне хочется прилагать силы к добрым делам, или это глупая попытка исправить заведомо неисправимое, я не знаю, зачем я сейчас иду по убранным с аляповатой роскошью комнатам и коридорам.
   Мне надоело вышагивать среди равнодушных и почтительных, и я свернул в первую попавшуюся дверь.
   Ариадна стояла у окна, выходящего на море, синее и спокойное в этот день, и где-то на полпути к горизонту белел горизонтальный прямоугольничек паруса — ветер дул в сторону Пирея. Она мельком глянула на меня и отвернулась, словно привыкла лицезреть богов каждый день и они ей давно наскучили, а то и опротивели.
   Я положил на столик кадуцей, подошел и остановился рядом с ней. Парус достиг места, где море сливалось с небом, стал опускаться за горизонт, превратился в тоненькую белую черточку, а там и она пропала. И тогда Ариадна повернулась ко мне.
   — Почему так случилось? — спросила она.
   — Откуда я должен это знать? — ответил я вопросом.
   — Ты же бог.
   — Ах да, разумеется... Боги заранее знают ответы на все вопросы. Боги существуют для того, чтобы человек в любую минуту мог заявить, что его грехи вложены в него богами, а сам он совершенно неповинен в подлости, трусости и лжи.
   — Значит, ты не знаешь?
   — Может быть, — сказал я. — А может, не хочу утруждать себя знанием ответов на все вопросы — к чему? Ты думаешь, стало бы легче, разложи я по полочкам твои побуждения, мысли и ошибки и распиши с точностью до мига, когда ты подумала или сделала что-то не так? Неужели стало бы легче?
   — Не знаю.
   — Вот видишь.
   — Ты тоже во всем этом участвовал.
   — С таким же успехом ты можешь обвинить тот меч, которым все было проделано.
   — Я по-иному представляла себе роль богов.
   Она повзрослела и поумнела за считанные мгновения — там, в тронном зале, — но по-прежнему не могла отрешиться от устоявшихся представлений о богах. И не ее в том вина.
   — Боги, боги... — сказал я. — Милая девочка, почему вы все время пристаете — научи, подскажи? Вы выдумали нас, чтобы получить ответы на все вопросы, но ответов не будет, пока вы сами их не найдете, потому что вы задаете вопросы не нам, а самим себе. Когда же вы это поймете?
   Я замолчал, мне стало страшно — я почти дословно повторил слова Прометея, расцененные на Олимпе как едва ли не самое тяжкое из Прометеевых преступлений — вернее, из того, что Зевс приказал считать преступлениями. Если бы кто-нибудь передал мои слова Зевсу... Интересно, кому поручили бы арестовать меня?
   — Значит, и ты не знаешь, — сказала Ариадна.
   — Не знаю, не хочу знать. К чему вникать в тонкости слов и понятий?
   — Я не хочу жить, — сказала она.
   — Полагаешь, что жизнь кончена? А не чересчур ли поспешно?
   — Нет, тут другое. Я не могу себя оправдать.
   — От тебя мало что зависело, девочка.
   — Все равно. И потом... Я не думаю, что впереди будет что-то, что зачеркнет случившееся или сделает счастливее.
   — Тебе не кажется, что это влияние мига?
   — Нет, — сказала Ариадна. — Я все обдумала и взвесила. Лучше уйти сразу, чем подвергаться риску нагородить еще множество более мучительных ошибок.
   — Подожди, — сказал я. — Еще раз подумай и взвесь.
   — Подумала и взвесила. Разве ты можешь что-нибудь посоветовать? Ты же упорно отказываешься.
   — А почему бы и не посоветовать! — сказал я. — Я могу предложить тебе стать моей возлюбленной. У богов есть одно очень ценное качество — они настолько хорошо изучили все сделанные людьми ошибки, что со мной ты могла бы не бояться наделать ошибок.
   Почему мне вдруг пришло это в голову? Неужели меня может всерьез волновать судьба этой девчонки? Перед нами прошли тысячи судеб, нас ничто не может удивить и тронуть, мы бесстрастны и холодны. Или у меня столь плохое настроение, что я полагаю, будто не я спасаю, а эта девочка может во мне что-то спасти?
   — Иными словами, ты мне предлагаешь стать куклой, которую ты избавишь от необходимости думать и принимать решения?
   — Зачем так категорично? — сказал я. — И потом, разве не это было извечным женским желанием — найти кого-то сильного, кто избавит от самостоятельных решений?
   — Возможно. Но разве ты способен чувствовать по-настоящему? Я всегда считала, что рассказы о влюбленных до безумия и безудержно разгневанных богах — выдумки. Ваш опыт, помноженный на ваше бессмертие, по-моему, сделал вас неспособными на искренние чувства.
   Вот так. Эта девочка смогла без посторонней помощи отыскать ахиллесову пяту богов. То, о чем я когда-то думал чаще, чем следовало бы, сидя на своем любимом месте у какой-нибудь из рек подземного царства — у тяжелых и медленных, как расплавленный свинец, вод Стикса, у еще более медлительной, застойной почти, пряно и душно пахнущей Леты, у серых унылых струй Ахерона. Я уже забыл, когда именно перенял у людей привычку размышлять на берегу реки...
   — Ты во многом права, — сказал я. — Неспособны мы на искренние чувства. Но разве это означает, что мы не можем испытывать симпатию и предлагать что-то от чистого сердца?
   — И только, — сказала Ариадна. — Спасибо, если это действительно от чистого сердца. Но я не хочу быть красивой игрушкой даже у бога. И хватит об этом.
   Она подняла крышку шкатулки и вынула длинный тяжелый кинжал из черной бронзы с рукоятью в виде распластавшейся в прыжке пантеры. Я мог бы ее остановить, заставить идти навстречу моим желаниям и воле — я все-таки бог, — но во всем дальнейшем не было бы ни капли ее собственных желаний и воли, а иметь дело с куклой, каждым движением которой управляешь ты сам, — смертная тоска, пусть даже я не могу ощутить во всей полноте сущность понятий «смерть» и «тоска» так, как их может ощутить человек. Здесь я был бессилен, оставалось смотреть, как она поворачивает кинжал лезвием к себе, и лицо бледнеет в отчаянной решимости, но рука не дрожит. Я отвернулся и бессмысленно смотрел на искрящееся мириадами солнечных зайчиков море, пока не раздался слабый, тут же оборвавшийся вскрик.
   Я ровным счетом ничего не ощутил. Разве что тень жалости. Все наши чувства — тени. Хотя мне кажется, что однажды я испытывал вполне сравнимую с человеческой радость — когда мои сандалии помогли Персею добыть голову Горгоны и уничтожить одно из любимых чудовищ Посейдона. Посейдон до сих пор на меня зол. Но это было так давно, настолько заслонили это воспоминание рутина дел и привычные развлечения, что я уже не могу с уверенностью сказать, был ли реальностью тот прилив чувств...
   Я забрал со столика кадуцей, вылетел в окно и стал подниматься все выше и выше. Все меньше становился дворец, дома и улицы Кносса сливались в одно пестрое пятно, в лицо дунул свежий морской воздух, и я подумал: неужели я пытаюсь вспомнить, что такое тоска?..

 
   РИНО С ОСТРОВА КРИТ, ТОЛКОВАТЕЛЬ СНОВ

 
   Я думал, что опасности кончились, но, оказывается, подстерегала еще одна.
   Когда телохранитель, в панике доложивший о смерти Ариадны, вышел, пятясь на негнущихся ногах, Минос обратил на меня бешеный взгляд, и я снова оказался между жизнью и смертью. Кажется, у меня хватило душевных сил спокойно встретить этот взгляд. За нашими спинами бормотала что-то Пасифая, заводила колыбельную, сбивалась и начинала сначала. Вопли за окном умолкли — толпу уже вытеснили конники за дворцовые стены, и ликование перекинулось на улицы Кносса.
   — Что у меня осталось? — спросил Минос. — Да ничего. Вот и Ариадна...
   — Ты готов и в этом обвинить одного меня? Если у Минотавра множество убийц, почему в смерти Ариадны виноват я один? Будь трезвомыслящим до конца.
   — А как быть, если у меня просто-напросто вспыхнуло желание кого-то казнить? Взять и подвергнуть жуткой казни, чтобы отогреть хоть частицу души?
   Я молчал. Странно, но я не боялся — был слишком опустошен.
   — Ну что ж, зови стражу, — с изумлением услышал я свой собственный голос.
   — Но что мне за радость видеть, как тебя разорвут лошади? — сказал Минос. — Слишком быстро. И резать тебя на кусочки — тоже, по сути, слишком быстро...
   И он ударил в гонг. Я равнодушно покосился на вбежавшего телохранителя. Минос сказал ему:
   — Проводи этого человека в мою сокровищницу. Пусть ему насыплют в мешок столько золота и драгоценностей, сколько он сможет увезти на тачке.
   Телохранитель выжидательно глянул на меня.
   — Благодарю, царь, — сказал я.
   — Благодарят за награду, — сказал Минос. — А я тебе мщу...
   ...Я едва пробился к своему дому сквозь запрудившие улицы толпы народа. В кабаках угощали вином всех подряд и не требовали платы, торговцы раздавали фрукты и цветы, звуки флейт и цимбал сливались в невыразимую какофонию, и повсюду славили Тезея. Я шел не сворачивая, не выбирая дороги, толкал перед собой дурацкую тачку, усердием казначея нагруженную так, что я не чувствовал рук, врезался в толпу, как нож в масло, не отрывал взгляда от скрипящего колеса, тачки, отмахивался локтями от протянутых мне чаш с вином от кидавшихся на шею женщин. Я был чужим и ненужным. Никому не нужным, даже самому себе.
   Я пинком распахнул калитку, вкатил во двор тачку и, накренив ее, вывалил мешок на землю. Рета и Ипполита молча уставились на меня.
   — Вот, — сказал я, дернул узел на мешке и, покряхтывая от напряжения, приподнял его за углы. Звеня и журча, на землю хлынуло золото. Я отшвырнул в угол пустой мешок и разровнял конусообразную кучу ценностей ногой, словно зерно рассыпал.
   Куча из тысяч золотых монет громоздилась на плохо подметенном дворике, в ней посверкивали разноцветными лучиками пригоршни самоцветов и блестели украшения из железа, ценнейшего металла, стоившего в несколько раз дороже золота. Человеку даже при разгульной жизни хватило бы всего этого на десять жизней.
   Рета изумленно молчала. Ипполита же всплеснула руками и разразилась восхищенными воплями, относящимися как к сокровищам, так и к моей деловой хватке и удачливости, в которой она никогда не сомневалась.
   — Хватит, — сказал я тихо, но так, что она прикусила язык. — Уйдите, вы обе, оставьте меня одного, слышите?
   И они оставили меня одного. Я шевельнул ногой — под сандалией хрустнули монеты, из кучки сора холодно сверкнул колючими искорками алмаз. Я был один, жизнь улетела, беззаботно смеясь, унося с собой радость, улыбки и покой, и где-то высоко над головой в бескрайнем синем небе снова мощно прошелестели белые крылья Дедала, и в этом тающем шуме таилось все то, чего не было в моей жизни и никогда уже не будет. И многозначительная ухмылка Гермеса вновь возникла передо мной, четкая, как силуэты деревьев, на миг вырванных из мрака ветвистой вспышкой молнии.
   Предсказания Гермеса сбылись. Я проиграл, обретя удачу, проиграл, ввязавшись в игру, где победитель теряет все. Возможно, я проиграл еще лет пятнадцать назад, когда передо мной открывалось множество дорог и можно было предпочесть ту, по которой я шагал все эти годы, совсем другую.
   Не вышло из меня Анти-Геракла. Люди опрокидывали мое мнение о них и отказывались играть написанные мной для них роли. Не получилось из меня всезнающего и всевидящего божества. Что дальше? — вынужден я был спросить себя. В самом деле, что?
   Минос отомстил мне, дав столько денег, что я отныне мог не думать о них. Мой триумф был преходящим, как все мимолетное, и ненужным мне. Не было целей, не было смысла жизни, не к чему стремиться и нечего хотеть. Пустота. Серая гладь Стикса. Неужели — мне стало страшно, но я обязан был додумать ту мысль до конца, — неужели такие, как я, всегда обречены на поражение?
   Я вошел в дом, нажал медную шляпку гвоздя, открывавшую тайник, и достал тщательно перевязанную шнурком кипу листьев папируса — основу монументального труда «Что есть человек». Постоял, покачивая ее в руках, а когда тоска и отчаяние стали непереносимыми, резко повернулся и что есть силы швырнул листы в спокойное пламя очага.
   Взлетели искры и пепел, огонь притух сначала, потом ожил, листы папируса трещали, занимались с краев, становились прозрачно-золотистыми и вспыхивали, корчились, сворачивались в черные хрупкие трубочки. Сгорали измены и ложь; предательства и подлости, следы преступлений и распутства, непродуманных решений и интриг, обдуманных со всей возможной скрупулезностью... Я не напишу этой книги. Впрочем, я и своим горьким опытом не стану делиться, так что, вполне возможно, спустя годы и века кто-то другой замыслит нечто подобное и, быть может, доведет работу до конца. Но что ему это даст?
   Что же делать? Я не настолько глуп, чтобы расшвырять золото нищим или утопить его в море. И руки на себя не наложу. Я буду ждать, может быть, еще очень долго, и, смею заверить, моя жизнь не будет состоять из одних лишь стенаний и уныния. Но горечь поражения останется со мною навсегда.
   Я не могу больше оставаться здесь, в этом городе, в этой стране. Нет мне здесь места. Мне все равно, в какую сторону плыть, и поскольку ветер дует в сторону Египта, какая разница? Все страны мира мне одинаково безразличны.
   Я крикнул, и появились женщины, так быстро, словно они стояли за дверью и ждали зова.
   — Собирайтесь, — сказал я. — Мы уплываем в Египет. Дом, все, что нельзя взять с собой, — пусть все это провалится в Аид. Понятно? Мне этот хлам не нужен, понадобится, купим дворец...
   И удивительное дело — моя злоязыкая Ипполита, сберегавшая каждый дырявый котелок, стоптанные сандалии и растрепавшиеся веники, сроду не удержавшаяся, чтобы не прокомментировать любой мой поступок и решение, на сей раз ни словечка не сказала. Она постояла, гладя меня по плечу, потом вдруг промолвила:
   — А помнишь, малыш мой, какие у тебя были способности к садоводству? Никарис тебе такое будущее предсказывал...
   — Не помню, — вяло сказал я, и я действительно не помнил ни давней любви к садоводству, ни этого Никариса. — Иди, старая, иди.
   И она вышла, бормоча что-то насчет носильщиков, которых надо нанять, насчет корабля. Я сел на прежнее место и бессмысленно смотрел в огонь — уже и пепел сгоревших папирусов раскрошился.
   Рета подошла, положила руку мне на плечо, как только что Ипполита, и я готов был поклясться, что в этом была жалость, что она каким-то образом ухитрилась заглянуть в мою душу и узнать ее тайники. Не приму я жалости ни от кого, от женщины в особенности, но я был слишком опустошен, чтобы сопротивляться или возмущаться.
   — Я люблю тебя, — сказала она.
   Я подумал, что совсем не знаю женщину, с которой жил в одном доме и спал на одном ложе, и вспомнил, что однажды она уже опровергла сложившееся было о ней впечатление. И ни о чем больше не думал — сил не хватало.
   — Я люблю в тебе того, кем ты мог бы стать, — сказала Рета. — Но не стал, и не станешь никогда...
   И снова я ничего ей не ответил — все, что могло бы произойти со мной полтора десятка лет назад, так и осталось миражом, по не пройденным мной дорогам ушли другие, стих вдали шелест белоснежных крыльев, остался лишь пушистый пепел на прогоревших угольях очага.
   И некого винить, кроме самого себя.

 


ЭПИЛОГ. ТЕЗЕЙ, ПОКА ЕЩЕ ЦАРЬ АФИН


   ...И когда Тезей, пока еще царь Афин, вернулся из прошлого и поднял голову, он увидел, что тени отступают к завесе мрака и тают во мраке, уходит Минос, царь Крита, в пурпуре и золоте, уходит Горгий, начальник стражи Лабиринта, в серебряном панцире, уходит Ариадна, прекрасная, как радуга, и темнота поглощает их, уносит с собой прошлое. Но остались Рино с острова Крит, толкователь снов, и тот, неразличимый, в самом дальнем и темном углу.
   — Ну что, дружок? — спросил Рино. — Вот мы и вспомнили, как оно все было. Интересные бывали времена, любопытные случались истории, верно? Ну и как, ты добился всего, чего хотел? Я, вообще-то, много о тебе слышал, специально следил, признаюсь...
   — Да, — сказал Тезей. — Я был с Гераклом, когда он шел воевать с амазонками, когда он освободил Прометея, я женился на Федре, сестре Ариадны, водил армии и строил города. Я убил разбойника Прокруста и страшного вепря. И никому и никогда больше не удавалось заставить меня поступиться моей совестью.
   Он говорил, обращаясь не к Рино, а к смутной фигуре в дальнем углу, но тот не шевелился и молчал, и Тезей не знал, услышаны ли его слова, и не знал, зачем он все это говорит.
   — Иными словами, — сказал Рино, — ты прожил в общем-то банальную и не принесшую особых триумфов жизнь. Еще один царь с его стандартными занятиями, достижениями и промахами.
   — Я был с Гераклом...
   — Я помню, — сказал Рино. — Ты шел с Гераклом против амазонок — еще одна война где-то на окраине. Пояс царицы амазонок, который добыл Геракл, стал одним из его подвигов, а твои подвиги ограничились тем, что ты пленил прекрасную Антиопу, позабавился и сбыл ее с рук, когда она тебе надоела.
   — Я был с Гераклом, когда он освободил Прометея. Прометей называл меня своим другом, ясно тебе? Это тебе о чем-нибудь говорит?
   — Но пустить стрелу в Зевсова орла хватило смелости у Геракла, а не у тебя, — сказал Рино. — Так ты и остался в тени Геракла — вечный многообещающий родственник. Правда, за тобой еще числятся Прокруст и вепрь, но это, будем откровенны, не столь уж великие победы. Когда Геракл погиб, ты выдвинулся на одно из первых мест среди героев, но опять-таки, по иронии судьбы, в первую очередь как победитель Минотавра. Ты всю жизнь пытался уйти от Лабиринта и забыть, что он когда-то существовал, но Лабиринт всегда с тобой. Интересно, с чего ты взял, что победителей не судят? И, кстати, не объяснишь ли, что это там за шум у стен? Сдается мне, у тебя небольшие недоразумения с подданными?
   Нужно было ответить ему, что-то сказать, но, как и тридцать лет назад, не было сил и не находилось слов.
   — Они еще пожалеют, — сказал Тезей.
   — Ах, ну да... Единственное, что тебе, пожалуй, осталось — забиться на какой-нибудь уединенный островок и проклинать толпу, отвергшую героя, не оценившую его великих замыслов и помешавшую свершениям. Но где эти замыслы, и что это были за свершения, непонятый герой? Сожрали тебя маленькие человечки. Цеплялся когтями и зубами, полз к вершине и думал, что за ней — новые, еще более величественные, а перед тобой оказался унылый обрыв... Надоел ты мне, откровенно говоря.
   Он отступил и скрылся во мраке. Оставался еще тот, неразличимый, но Тезей просто не представлял себе, с какими словами к нему обратиться, и не знал, нужны ли эти слова, никого не оправдывающие и ничего не меняющие.
   — Ну что же, прощай, царь, — сказал халдей. — Нового не добавить, а сказанного не изменить.
   Следуя за его ладонью, лоскут мрака отделился от стены черного тумана, халдей завернулся в него, как в плащ, прощально поднял руку и растаял. За воротами нарастал торжествующий рев, мир состоял из монотонных ударов стенобитных машин и треска пламени. Жизнь утекала, как песок сквозь пальцы, и, как ни странно, не было обычных в таких случаях мыслей: что хорошо бы повернуть время вспять и начать все сначала, по-иному...
   Вбежал придворный с рассеченной щекой, в пластинах его панциря застряли наконечники стрел с наспех обломанными древками.
   — Все, царь, — сказал он, задыхаясь. — Ворота сейчас рухнут. На коней!
   Тезей смотрел на него и не видел. Все, что могло гореть, отгорело, все, что могло болеть, отболело, и не оставалось ничего, ради чего следовало бы жить. Он даже и не уверен был, что жив, — кажется, он погиб тридцать лет назад в огромном и мрачном сером здании, в длинных, как века, и запутанных, как судьбы, коридорах.
   — Иди, — сказал Тезей. — Прощай.
   Придворный понял и не собирался тратить время на уговоры.
   — Я верно служил тебе, но я хочу жить. Прощай.
   Вот и все, он уходит, поворачиваются и спешат следом безмолвные гоплиты, и затихает вдали едва различимый в шуме осады гром копыт. Тезей остался один, совсем один, как тот, в Лабиринте, тридцать лет назад, в одно сливаются прошлое и будущее, и настоящее есть следствие прошлого, а прошлое могло быть другим.
   Пылающие ворота рухнули с печальным скрежетом, по ним, обжигая ноги и не замечая этого, пробежали люди, мир был солнечным и шумным, и перед глазами впервые за много лет встало воспоминание детства — шкура Немейского льва, которой из всех мальчишек, игравших тогда во дворе, не испугался он один. И тут же растаяло, его спугнул, как птицу, непреклонный голос:
   — Царь Тезей, народ Афин приговорил тебя к смерти.
   В дверном проеме сверкали мечи и наконечники копий.
   И Тезей, царь Афин, победитель Минотавра, пошел навстречу этому двинувшемуся к нему острому сверканию, пошел быстро, торопливо.