Но и Екатерины уже не было. А малолетний император терпеть его не мог. Это и было самое скверное – не расчетливая ненависть государственного мужа, а упрямая злость мальчишки. С таким герцог Ижорский еще не сталкивался. И что серьезнее, в фаворе у мальчишки ходили те – расчетливо ненавидящие, то самое ведущее род от Рюрика боярство, что десятилетиями копило злобу на бывшего торговца пирожками и наконец получившее возможность эту злобу излить – через хитрого обрусевшего немца и вице-канцлера Остермана, через Алексея Григорьевича Долгорукого и сына его Ивана, девятнадцатилетнего обер-камергера и тайного советника, любимца императора...
   (Если рассудить, в ту пору были все предпосылки для того, чтобы изменить русскую историю. Меншиков был в вечных контрах с Елизаветой Петровной – историкам это известно. А если бы – нет? Попробуем представить себе это: после смерти Екатерины I Елизавета занимает русский престол уже в 1727 году, неизвестно, как бы все сложилось, ясно одно: Россия по крайней мере была бы избавлена от Анны Иоанновны с ее немецкой сворой.
   Вполне возможно, что никогда не появились бы в России Карл Петер Ульрих герцог Голштинский, он же Петр III, и София-Фредерика-Августа принцесса Ангальт-Цербтская, она же Екатерина II. Возможно... Да все, что угодно, – другие времена, другие люди, история, шедшая бы по тем незыблемым законам развития, но – чуточку иначе. Как? Знать не дано...)
   И кончилось – Березовом. Меншиков пал. Есть злая ирония в том, что его свалили члены им же созданного Верховного тайного совета, что отправил его в ссылку сын царевича Алексея, задушенного в тюремной камере то ли самим Меншиковым, то ли просто в присутствии герцога Ижорского. Есть в этом какая-то нотка грустной справедливости...
   Кавалерия святого Александра-Невского, отобранная у Меншикова (употребляется в смысле – орден), перешла на грудь князя Ивана Долгорукого, понявшего однажды, что он влюблен в Наташу Шереметеву.

1729: Долгорукие

   Вокруг трона их имелось немало: прославившийся в персидских походах полководец Василий Владимирович и брат его Михаил, братья Иван, Сергей и Алексей Григорьевичи, знаменитый дипломат Василий Лукич, член Верховного тайного совета, как и Алексей. Не считая, разумеется, самого фаворита, пожалуй, наиболее безобидного изо всей честной компании. Если разобраться, дружба его с императором (не лишенная, конечно, известной доли практицизма) была обыкновенной дружбой двух юнцов: одного – уходящего из детства, другого – лишь недавно оттуда ушедшего. И этих юнцов, понятно, интересовали в первую очередь балы, праздники и охоты, а не государственные дела.
   Меж тем дела были далеки от благолепия и порядка. Разбойников на дорогах расплодилось несказанное количество. Армия и флот в печальном состоянии – крайняя недостача амуниции и припасов, многие офицеры ввиду нехватки средств выдворены в отставку, строительство военных кораблей прекращено. Волновались калмыки и башкиры. По Петербургу гуляли подметные письма – писали, что-де у Евдокии Лопухиной есть сын, каковой скрывается на Дону у казаков, и опальная жена, отправленная Бомбардиром в монастырь, желает сына воцарить. Писали всякое... Шведы, оправившись несколько от былых уроков, полагали, что сейчас самое время рискнуть и отобрать назад отвоеванное у них Петром. Финансы, само собой, находились в крайне расстроенном состоянии, и их тщетно пыталась упорядочить Комиссия по коммерции, только что разрешившая последним указом строить заводы в Иркутской и Енисейской провинциях. Строить мог народ всякого звания – деньги пытались найти где только возможно.
   Однако наших юных титулованных друзей все это заботило мало, тем более что императорское звание имело давнюю привилегию – государственные дела можно переложить на плечи приближенных, благо испокон веков охотников торопливо подставить плечо находилось гораздо больше, чем требовалось. Великий мастер и охотник подставлять плечо, герцог Ижорский пребывал в могиле, его с превеликой готовностью заменили Долгорукие. Фавор был небывалым – 19 ноября 1729 года объявлено, что император вскорости соизволит вступить в брак с княжной Екатериной Григорьевной Долгорукой. 30 ноября состоялась и помолвка, семилетнюю Екатерину начинают официально величать ее императорским высочеством.
   Это было всего лишь повторение хода Меншикова, едва не женившего императора на своей Марье. Оно-то и тревожило фельдмаршала Василия Владимировича, самого уважаемого из всей фамилии, высказавшего, как ни странно, в тесном кругу недовольство помолвкой. Ларчик открывался просто – фельдмаршал боялся, что, идя по стопам Меншикова, Долгорукие разделят его участь. Так что состоялся крупный спор, раздоры и словопрения. Вообще отношения внутри фамилии мало напоминали братскую любовь и нежность – князь Алексей терпеть не мог сына Ивана, Екатерина ненавидела брата (что в будущем, стань она императрицей, неминуемо сулило Ивану определенные неудобства). Но это дела семейные. В минуту опасности полагалось действовать сообща.
   Князь Иван, обер-камергер, тайный советник, майор Преображенского полка и кавалер высших орденов, при близком знакомстве со свидетельствами о нем современников симпатии особой, несмотря на его равнодушие к придворным интригам, не вызывает. Как раз потому, что энергия, не растраченная на паркетную грызню, с лихвой тратилась на развлечения, порой весьма непривлекательные. Поименно всех тех, кто получил тумаки от разгульной компании фаворита, мы не знаем – как не знаем в точности и имен всех женщин, имевших несчастье понравиться Ивану, – применять силу он в таких случаях не гнушался и не считал это чем-то зазорным. Словом, фигура отнюдь не лирическая. И тем не менее, и все же...
   Вряд ли возможно быть в девятнадцать лет столь уж законченным подонком. Если вдуматься, это был не более чем до предела разбалованный своим особым положением юнец. Мог и оформиться в отъявленную сволочь. Мог и, перебесившись, блеснуть талантами – воинскими или иными, род Долгоруких дал России немало выдающихся людей. Однако кем мог бы стать князь Иван, оставаясь в коловращении столичного бомонда, гадать бессмысленно. Нам известно лишь, что однажды он понял, что влюблен в Наташу Шереметеву.

Балы 1729 года

   О светелках, девичьих тюрьмах уже прочно забыли. Никому уже не казалось богомерзким и идущим противу канонов российского бытия то, что кавалеры танцуют с дамами под завезенную из немцев музыку (хотя ударение в этом новом для Руси слове еще ставили на втором слоге) и ведут галантные словесные дуэли, сиречь флирт. Если для молодежи времен Петра I сие времяпровождение при всей его приятности оставалось иноземной новинкой, к коей следовало привыкать, то сейчас выросло второе поколение, уже не представлявшее себе жизни без балов и менуэта, – восемнадцатилетние 1729-го, как и молодежь любых других времен, смутно представляли себе то, что происходило до их рождения, и считали, что, конечно же, Санкт-Петербург, стольный град, существовал со дня сотворения мира или по крайней мере времен Владимира Крестителя.
   Переведенная и напечатанная в год Полтавской битвы «Грамматика любви», учившая, «како вести любовные разговоры и возбуждать к себе симпатию», казалась уже, по правде говоря, немного устаревшей. Как и знаменитое «Юности честное зерцало», чуточку простодушно учившее, что за ествою не следует чавкать и чесати голову. И аккурат в 1729 году сын астраханского священника двадцатишестилетний Василий Кириллыч Тредиаковский, не ставший еще академиком и не вошедший в зенит своей славы, но успевший уже окончить московскую Славяно-греко-латинскую академию (старейший «вуз» Московского государства), побывать в Голландии и посвятить три года Сорбонне, перевел галантный роман аббата Талемана «Езда на остров любви»... (Интересно, что у истоков куртуазного французского романа стояли как раз священники – аббат Талеман, аббат Прево...) На родине, во Франции, творение Талемана уже устарело, но российские дворяне, воспринимавшие европейские моды с естественным отставанием, приняли как новинку странствия кавалера Тирсиса в поисках своей возлюбленной Аминты. Остров Любви, город Надежда, река Притязаний замелькали в галантных беседах, и политес требовал досконального знания сих вымышленных географических пунктов. Василий Кириллыч Тредиаковский сразу стал моден, был принят в знатных домах и мимоходом зело шокировал архимандрита Заиконоспасского монастыря, равно как и монастырскую ученую братию. Рассказывая оным о преподавании философии в Париже, ученый попович как-то незаметно дошел до утверждения, что господа бога-то, очень даже возможно, и нету... Некоторое смятение умов и толки о сей лекции никаких неприятных последствий для вольнодумца не возымели – российская инквизиция, пролившая неизмеримо менее крови, нежели ее европейские сестры, но все же обладавшая характером отнюдь не голубиным, на сей раз как-то просмотрела.
   Но молодежь о дискуссиях в Заиконоспасском монастыре если и слышала, то краем уха, а что такое Сорбонна и где она помещается, вряд ли знала. Были занятия и поинтереснее. Звучали нежные переливы «Времен года» Вивальди, сменялись менуэтом, «королем танцев и танцем королей», сияли окна залы, сияли свечи, сияли драгоценные камни на высших кавалериях князь Ивана Долгорукого, сияли глаза Наташи Шереметевой, весь мир состоял из сияния и музыки, этим двоим казалось, что в мире существует все же что-то высшее и вечное, что это их первый танец – хотя он был бог знает которым по счету, о них уж и судачить перестали...
   А бравый гвардионец поручик Голенищев, из числа обычных сокомпанейцев по буйству князя Ивана, сказал поручику гвардии и тоже сокомпанейцу Щербатову:
   – Дурит Ванька, право слово. Сие ему несвойственно.
   – Дурит, – согласился сокомпанеец Щербатов. – Вид, я тебе скажу, у него прямо-таки пиитический. Дрейфует по реке Притязаний, потерявши румпель. Однако же Натали...
   Они переглянулись и молча покивали друг другу, соглашаясь, что Натали аббатовой Аминте вряд ли уступает, а то и превосходит оную (Талемана они, как и полагалось, штудировали старательно). А еще они, будучи ненамного старше князь Ивана, искренне полагали, что познали все удовольствия жизни, чуточку устали от нее и знают ее насквозь, знают все о всех наперед, а также – что ничего серьезного в жизни нашей не существует, а имеется лишь, согласно Екклесиасту, всяческая легковесная суета. Хотя мода на томную меланхолию должна была расцвести пышным цветом лишь лет через полсотни, с появлением «Страданий юного Вертера», провозвестники, как водится, наличествовали там и сям – ох уж эти провозвестники...
   Поскольку все хорошее когда-нибудь кончается, кончился и бал, что было, в общем-то, не столь уж трагическим огорчением – их еще много предстояло впереди, – и началась веселая суета разъезда. Мажордом зычно выкрикивал кареты, факелы бросали на снег колышущиеся тени, скрипели полозья, догорали огни фейерверка, и князь Иван в одном кафтане сбежал по ступеням, чтобы распахнуть дверцу шереметевского возка (лакей догадливо смылся на запятки).
   – Наталья Борисовна, – сказал он словно бы запыхавшись, хотя пробежал всего ничего. – Вскорости пришлю сватов...
   Нежный мех воротника закрывал ее лицо, видны были только глаза, и не понять, то ли они смеялись, то ли нет. Золотой змейкой чиркнула по небу ракета и рассыпалась мириадом искр.
   – Присылайте, князь, – сказала Наташа. – Выслушаю. А может, и со двора согнать велю. Не решила еще...
   И прикрикнул на милых залетных осанистый кучер, князь Иван остался смотреть вслед возку, но долго не выстоял – подъезжали другие возки, коим он мешал, да и морозило. Он вернулся на крыльцо, откуда за ним давно вели наблюдение поручики Голенищев со Щербатовым.
   – Ваня! – задушевно сказал поручик Щербатов. – Слышишь, Ваня, поехали к Амалии, а? Как раз съезжаться всем время, немочки будут непременно...
   Князь Иван обозрел их так, словно они сей минут свалились с Луны и облик имели курьезный, от земного отличающийся напрочь. И ядрено послал бравых гвардионцев туда, куда они вряд ли собирались, да и не знали толком, где сии места находятся, хотя народу в них вроде бы послано преизрядно. Перед лицом такого афронта поручикам осталось лишь сыграть ретираду, разумеется не по указанному им адресу, – стопы они направили туда, где непременно будут немочки.
   – Дурит, – Голенищев затянул прежнюю песню. – Теперь вот до сватов дошло... Дурь.
   Поручик Щербатов то ли находился под влиянием демона противоречия, то ли глаза над нежным мехом собольего воротника подействовали и на него, – одним словом, он заявил не столь уж неуверенно:
   – Однако ж не допускаешь ли ты, Вася...
   – Чтобы Ванька был сражен Амуром? Чтобы Ванька? – От искреннего изумления Голенищев застыл на месте, как незаслуженный монумент самому себе. – Подобного от него не чаю.
   Они остановились у темного здания Двенадцати коллегий, поодаль поскрипывали крылья ветряных мельниц, построенных еще при Бомбардире. Ветер лез под шубы, аки тать, поблизости дурноматом орал припозднившийся пьяный. Стояла обычная санкт-петербургская ночь, сыроватая даже в снежные морозы, и ее сырая влажность как бы укрепляла Голенищева в мыслях, что все на свете тлен, суета и несерьезность. Начинался новый, 1730 год.
   – «Чем день всякий провождать, если без любви жить?» – упрямо процитировал Щербатов Василь Кириллыча Тредиаковского.
   – Пиитическая у тебя натура, сударь мой, – сказал поручик Голенищев. – Добро бы говорил такое француз – он человек легкий, у них тепло и виноград произрастает... Позволительно согласно политесу нашептывать вирши нежной барышне на балу – но шпагу по миновании в ней боевой надобности убирают в ножны. – Сентенция сия понравилась, было в ней нечто философическое. – Но постоянно разгуливать, шпагу обнажа, – смешно и глупо.
   – Считаешь, передумает насчет сватов?
   – Ну и не передумает, что с того? – Голенищев многозначительно поднял палец, отягощенный перстнем, амурным залогом. – Пойми, Степа, – Ваньке нашему подвернулась новая забава, только и делов. Натали – это тебе не Амалия и не прочие. Шереметева, не кто-нибудь, – ее силком в задние комнаты не поволочешь. Здесь все по-христиански обставить надлежит. А дурь Ванькина как пришла, так и пройдет, как барка по Неве. И будет Ванька, как и допрежь, душою честной компании, и будет все, как встарь. Как вон у Трубецкого...

Ретроспекция: младые забавы

   Разгульное шумство имело сомнительную честь быть в доме кавалергарда князя Трубецкого, чему сам генерал-майор был отнюдь не рад, но не по причине скупости или отвращения к пирушкам. С женой Трубецкого открыто жил князь Иван Долгорукий, фаворит и кавалер, и, оказывая внимание жене, не обделял таковым и мужа – ругал его матерно и отпускал оплеухи при случае и без случая, просто за то, что попадался на лестнице.
   Сейчас, похоже, снова шло к оплеухам. Застолица была уже в состоянии крайнего изумления – кто-то флотский горланил подхваченную в далеком городе Любеке песенку о монахе, имевшем привычку исповедовать своих духовных дочерей по ночам; кто-то упаковал себя в медвежью шкуру и, взрыкивая, скакал на четвереньках; кто-то громогласно требовал послать за девками. Князь Иван пил мушкатель и прочие вина молча (что было плохим признаком) и время от времени с трезвой злостью стрелял глазами в князя Трубецкого – тот помещался где-то на окраине стола с таким видом, словно и стол, и дом были вовсе не его.
   – Что-то женушки нашей не видно, князь, – громко заявил наконец Иван, но ответа не дождался и пока примолк. Притихшая было в ожидании потехи застолица вновь зашумела.
   – Р-рота, слушай! – рявкнул разлегшийся посреди залы «медведь». – Кто мне отгадает, в чем различие меж князь Трубецким и самоедским оленем? Эх вы, темные! Рога у Трубецкого не в пример развесистей и гуще!
   Хохот всколыхнул пламя свечей. Князь Трубецкой сидел с багровыми пятнами на скулах и зубы сжал так, что становилось страшно – вот-вот хрупнут в порошок... «Медведь» загавкал на него совсем не по-медвежьи и предпринял неудачную попытку выдернуть за ногу из кресла. Весело было несказанно.
   – Да что ты его за ногу... – почти без запинки выговорил князь Иван и пошел к хозяину, придерживаясь за стол и сметая обшлагами посуду. – Что ты его за ногу, когда я его сейчас за шкирку... Кавалергарда этакого, чтоб ему со своей кобылой амур иметь... Из окна его, аки Гришку Отрепьева...
   Он цепко ухватил Трубецкого за ворот и действительно целеустремленно поволок к окну. Трубецкой упирался, но не в полную силу, как-то слепо пытался оторвать Ивановы руки – словно в дурном сне, когда и пробуешь отбиваться от схватившего тебя кошмара, да и не получается. Никто не препятствовал – не усмотрели ничего невозможного в том, чтобы генерал-майор кавалергардов вылетел из собственного окна.
   Князь Трубецкой был на полпути к окну, когда сикурс все же последовал – камер-юнкер Степан Лопухин, родственник Евдокии Лопухиной, а следовательно, и нынешнего императора, вмешался и после перемежавшейся с увещеваниями борьбы вызволил Трубецкого.
   – В окно генералами швыряться – это уж, Ваня, чересчур, – сказал Лопухин рассудительно. – Пойдем, охолонись. Пусть его, мешает, что ли?
   Иван стоял посреди залы, как стреноженный конь, и, казалось, прикидывал, кого бы огреть и чем.
   – Степа, ну не пойму я, – сказал он с пьяным надрывом и где-то проглядывавшим недоумением, – я ж ему в морду плюю что ни день, с бабой его лежу, а он как библейский самаритянин. Хоть бы отливался, что ли, не говоря уж утереться. Скучно смотреть на сего мизерабля... Ай... – Он тоскливо махнул рукой и отправился на прежнее место, пнув мимоходом «медведя». – Что с вами ни делай, все станете твердить: «Божья роса»...
   Надо сказать, что никто в его слова не вдумывался, разве что поручик Щербатов, пришедший последним и менее других хмельной, короткую эту речь запомнил. Застолье продолжалось, веселье шло безостановочно и отлаженно, как часы работы известного мастера Брегета...
   – ...Как у Трубецкого, – сказал поручик Голенищев. – Все как встарь.
   – Не думаю я что-то, – сказал поручик Щербатов.
   Просто ему казалось, что чем больше чего-то яркого, красивого и устойчивого будет наблюдаться в окружающей жизни, тем удачливей и лучше станет она, жизнь наша, на шарообразной земле, в том числе и для него лично. Чужое счастье заставляло верить и в не такое уж далекое свое, подстерегающее, быть может, уже при завтрашнем рассвете.
   – Чем день всякий провождать? – упрямо повторил он, глядя на ленивое кружение мельничьих крыл.
   – Надоел ты мне, мил друг Степушка, – сказал Голенищев. – Не хочу я с тобой спорить. Давай лучше об заклад биться на Ваньку?
   – Давай, – сказал Щербатов. – Десять золотых – пойдет?
   – Пойдет. Бьюсь об заклад, что и Ваньке Натали надоест вскорости, да и Ванька Натали осточертеет. И пойдет все как встарь, с наличием сторонних аматеров у Натали и метресок у Ваньки. Бабы – они таковы, – веско заверил Голенищев и поутишил голос, оглянувшись на всякий случай в сырую ночь. – Ежели покойная императрица с Вилимишкой Монсом имела долгий амур. Бамбардиру – Бамбардиру, Степушка! – верность не хранили, а уж Ваньке... – Он рассмеялся. – А забавно получается, Степа, – Петр Алексеич некогда имел симпатию с Анной Монс, а его супруга впоследствии – с Вилимом, оной Анны родственником. Кундштюки судьба выкидывает, право. Эх, промотаю я твои золотые с Амалией...
   То, что судьба подкинет третий вариант разрешения их спора, они не могли и предполагать. Как и все остальные, впрочем.
   Наташа, покинув возок, поднималась на крыльцо шереметевского дома.

Наталья Борисовна Шереметева

   Ей исполнилось шестнадцать. Она была дочерью генерал-фельдмаршала Бориса Шереметева, верного и умного птенца гнезда Петрова, военного и дипломата, что ходил в Азовский и Прутский походы, дрался под Нарвой и под Полтавой, бивал шведов у Эрестфера и Гумельсгофа, брал на шпагу Нотебург и Дерпт, был родней Романовым по общим предкам времен Дмитрия Донского и за немалые заслуги перед Российской державою пожалован Петром Первым в России графским титулом. И умер, когда дочери не было и шести, будучи шестидесяти семи лет от роду.
   Отца она помнила плохо и по причине малолетства, и оттого, что в Петровы времена птенцы его гнезда месяц проводили дома, а десять находились вдали от оного по военным и иным государственным надобностям. Воспоминания были зыбки и неразличимы, как лики икон древнего письма: упадет солнечный луч – высветит смутную тень, погас – и снова ничего...
   Ей исполнилось шестнадцать – то самое второе поколение, в глаза не видевшее бород и охабней, зато узнававшее сразу, что их непременная обязанность – учиться на европейский манер. Только Европа Европой, а мамок и нянек, происходивших из крепостного сословия, не извели и бурные, будоражные петровские времена. И слава богу, сдается. Няньки-мамки остались те же, в том же русском платье и с русской памятью, идущей даже не от Владимира Крестителя – от Кия, антов и будин... да откуда нам знать точно, из какой глуби веков? Мы без запинки перечислим греческих богов, главных и средненьких, а свои корни, свою глубину сплошь и рядом не знаем трудами иных деятелей, тщившихся отобрать у нас нашу память...
   Мать любила Наташу «пребезмерно», и хотя сама была не искушена в книжной премудрости, понимала, что без нее ныне нельзя. С учителями обстояло не так уж блестяще, но Шереметевы могли себе позволить самое лучшее. И Наташа его имела. Учителя наставляли грамоте, иностранным языкам и прочему необходимому. Она знала, что Земля круглая, как ядро (хотя трудно в это верилось), что между Старым и Новым Светом лежала некогда потонувшая страна Атлантида, что Александр Македонский едва не завоевал однажды весь мир, но умер (может быть, от непосильности сего предприятия), что Францией некогда правила русская королева, а басурманский Стамбул был прежде христианским Царь-градом. Читала разное – и Ливиевы истории, и житие Клеопатры, имевшей смелость убить себя совместно с амантом, дабы не попасть в плен к врагу, «Повесть о храбром мореходе Василии Кориотском» – может быть, первый русский приключенческий роман, – сочинение неизвестного автора об удалом моряке, что был похищен пиратами и претерпел великие невзгоды и долгие скитания, но избежал всех опасностей и добрался все же в родные края к своей любимой. И еще многое.
   А была еще и нянька Домна, ее покойный глуховатый голос, бесконечные рассказы в долгие вечера – про колдунов, что оборачиваются волками, перекинувшись через пень с воткнутым в него ножом; про огненное царство, Потока-богатыря и царя Трояна; про верную любовь и лютых чудищ; про храбреца, что отрубил руку моровой Язве и умер сам, но Язву от людей прогнал. И многое другое.
   Печатные строки книг о живших некогда людях, их бедах и удачах переплетались с неизбывной и прочной памятью славян, переплетались, свивались, текли единым ручейком, и все, вместе взятое, учило жить, учило чувствам и силе, верности и упорству. Переменчивость и постоянство, подлость и верность не всосешь с молоком матери, человека всему учат люди, и хвала ему, если он перенял одно хорошее и никогда таковому не изменял. И как жаль, что мы ничего почти не знаем о тех мамках-няньках, игравших, несмотря на веяния времени, не последнюю роль в том, какими росли и какими потом становились наши предки, помним только одну, из Михайловского, а остальные имена утекли, как песок сквозь пальцы...
   Когда ей сравнялось четырнадцать, умерла мать. Единственной опорой оставался брат, что был годом старше, но опоры, прямо скажем, не получилось, и на два года дочь фельдмаршала становится едва ли не затворницей в родительском доме, желаниям не дается воли, мир существует где-то в отдалении. Через два года молодость все же берет свое, к горю тоже можно, оказывается, притерпеться (одно из первых взрослых наблюдений), и Наталья Шереметева выходит в свет – красавица, умница, одна из богатейших невест империи. Женихи летели, как ночные бабочки на свечу.
   И непременно опаливали крылья – ни один не задевал душу. А потом появился князь Иван Долгорукий, и все помчалось, как фельдъегерская тройка.
   Он был словно королевич из сказки, честное слово. Он был первая персона в государстве после императора, сияли высшие кавалерии, казалось, что сказка происходит наяву, и хотя шестнадцать лет – это шестнадцать лет, было же еще что-то, не исчерпывавшееся одним восхищенным любованием сказочным королевичем? Несомненно было, иначе просто не объяснить последующего...
   ...Она сбросила шубу на руки старому лакею, помнившему еще Тишайшего, и неслышно шла по темным коридорам, где когда-то со сладким ужасом мечтала в детстве встретить домового, да так и не встретила. Присела в кресло перед застывшим камином, украшенным литыми аллегорическими фигурами из греческой мифологии. Полосы бледного лунного света косо лежали на полу. Было покойно, несказанно хорошо и немножко страшно – жизнь предстояла новая и совершенно уже взрослая.
   Няньку Домну она угадала по шагам и не обернулась, не пошевелилась.
   – Пошто без огня?
   Со времен первого осознания себя была знакома эта милая воркотня. Был ли у няньки Домны возраст? Кажется, нет, и ничуть она не менялась – так казалось Наталье Борисовне Шереметевой с высоты ее немалых шестнадцати лет.