На Красной площади

   О, это буддийское утро в Москве! С петухастым Блаженным на фоне яркого неба, с ожесточенно-красным Кремлем, с запахами палого тополиного листа, скрученного в свиное ухо, с голубоватой дымкой над Москвой-рекой и продрогшими провинциалами на Никольской, всю ночь бродившими по великому городу, с рассветом вышедшими наконец на Красную площадь и замершими – в изумлении, смешанном с одуряюще темным восторгом, поднимающимся откуда-то со дна души, – при виде этого жаркого Блаженного, стобашенной алой твердыни в сердце мира, при виде голой шлюхи с распущенными волосами и длинными узловатыми ногами, которая, вяло зевая, показалась вдруг из двери Мавзолея и, почесываясь, деловито направилась к Васильевскому спуску, – мы провожали ее взглядом, пока она не скрылась из виду. «Если ты осмелишься хотя бы предположить, чем она там занималась…» – начала было Лена и запнулась, потому что мы вдруг оба поняли, что не напрасно так стремились сюда, потому что не обманулись в ожиданиях: ведь только раз в жизни человеку выпадает возможность увидеть начало новой эпохи своими глазами, и нам такая возможность выпала – вот здесь, в Москве, явившей нам сияющую в лучах роскошного утра главную площадь Святой Руси с тощей голой блядью, шагающей по легендарной брусчатке, по которой из полуприкрытой двери Мавзолея во все стороны торопливо расползались тараканы, клопы, сороконожки, мокрицы, пауки и прочие мелкие бесы русской истории…

Бронзовый нож

   Этот нож когда-то я сделал своими руками, хотя, в сущности, по-настоящему-то делать ничего и не пришлось: найденную в школьной мастерской прямоугольную бронзовую пластинку достаточно было просто подровнять напильником. С тех пор вот уже сколько лет этот бронзовый нож валяется на моем письменном столе, изредка – и все реже – используемый для разрезания книг (забытое удовольствие), а чаще как закладка. Мне было бы жаль его потерять, как жаль расставаться с мелкими привычками, совокупность которых создает иллюзию полноты жизни, а иногда прикидывается роком (с присущей мне выспренностью думал я). Этот кусочек металла вызывал столько ассоциаций: мечи, кубки, фибулы, рака святого Зебальда, Гиберти, Троя, Гесиод… Он напоминал о детстве, о маленьком городке, где я родился и вырос. Поэтому, когда я стал мало-помалу приходить в себя после болезни (колеблющаяся температура, пляшущий на груди слон) и не нашел на привычном месте бронзового ножа, – отчаянье мое, усугубленное расстройством нервов, как писали люди не чета мне, не знало границ.
   Уже давно в каждой утрате, будь то всего лишь пуговица от старого костюма или листок календаря с загадочным вензелем, мне видится нечто роковое, бесстыдно напоминающее о необратимости времени и непредсказуемости будущего – будущего, в котором застревают утраченные вещи, свободные от всяких обязательств перед прошлым, то есть передо мною. Пропадают фотографии, на которых я запечатлен юным и умным, пропадают книги, так и не прочитанные…
   Переживая горечь утраты, которая вовсе не кажется мне комичной, слабый после болезни, я сижу у окна, выходящего во двор, и придумываю историю о пропавших вещах, чтобы создать хотя бы иллюзию обладания и тем самым поддержать надежду на встречу (иллюзорное бытие Парменида, в котором Зенон поместил свою ужасающую стрелу).
   Впрочем, я не придумываю историю, для вымысла я еще слишком слаб, – я ее наблюдаю. Мне помогает женщина.
   Ранним утром она выбегает из подъезда (молода и красива), торопливо пересекает двор – асфальтовый прямоугольник, образованный П-образным домом и рядом пыльных тополей вдоль тротуара, – на несколько минут задерживается в телефонной будке на углу и почти бегом направляется к троллейбусной остановке.
   Я ее не знаю, знать не хочу и знать, вообще говоря, и не должен. Где она служит, замужем ли, есть ли дети – это не нужно. Вечером она возвращается и снова на несколько минут застревает в телефонной будке. Иногда она вылезает возле этой будки из машины – кажется, из одной и той же, но с седьмого этажа мне не видно, целует ли она того, кто ее привез. Случайно или нет, но автомобиль всегда останавливается так, чтобы его нельзя было разглядеть из той части дома, где живет женщина, – хотя возможно, что это я выдумал.
   Однажды в воскресенье я увидел эту женщину гуляющей с ребенком – девочкой лет пяти. Они остановились на широком тротуаре, женщина принялась что-то объяснять девочке, показывая рукой на пыльные тополя и дом. Прежде чем скрыться за углом, она зашла в телефонную будку. Тем временем девочка знакомилась с собакой, которая влекла за собой тощего высокого мужчину, издали похожего на меня.
   Через несколько дней, когда духота в городе стала невыносимой, а над крышами повисла бескрайняя темно-фиолетовая туча, эта женщина выпрыгнула из резко затормозившей машины «Скорой помощи» и помчалась к дому, придерживая руками наброшенный на плечи белый халат. За нею едва поспевали двое мужчин с чемоданчиком и нелепой кислородной подушкой. Спустя некоторое время они вернулись к машине, оживленно болтая и смеясь. Почему-то мне вдруг взбрело в голову, что у женщины должен быть хрипловатый волнующий голос.
   Итак, жила она в П-образном доме или нет? Если нет, – приезжала к любовнику или навещала тяжелобольного? Если да, – кем приходится ей мужчина, подвозивший ее на машине до дома? А девочка? Ее – или его? – дочь? От кого она прячется? Кому звонит из автомата? О чем могла бы рассказывать девочке, прогуливаясь перед нашим домом? И какое отношение ко всем этим сюжетам имеет история, рассказанная соседкой, – о найденном в запущенной квартире мужчине, которого убили ножом?
   А наутро из того подъезда вынесли и погрузили в лиловый автобус кремовый гроб. Среди одетых в черное людей, сгрудившихся у автобуса, я пытался взглядом отыскать ту женщину, но не нашел. А когда автобус тронулся, я вдруг заметил машину – за углом, возле телефонной будки. Из машины вылез молодой мужчина. Закурил и потянулся. Когда автобус, набитый людьми и венками, выехал со двора, мужчина сделал шаг навстречу. Автобус остановился, из него вышла женщина в черном. Они обменялись несколькими словами, и женщина направилась к автобусу. Мужчина догнал ее, схватил за локоть. Не оборачиваясь, она стряхнула его руку и захлопнула за собой дверцу. Мужчина проводил взглядом автобус, посмотрел на часы и скрылся в телефонной будке. Через минуту он выскочил оттуда как ошпаренный и бросился к машине.
   Чтобы лучше видеть, я приподнялся на локте – и нечаянно сбросил с подоконника книгу. Как на грех, это был растрепанный том Шекспира с бронзовым ножом-закладкой, раскрывшийся на том месте, где Анджело «а партэ» признается в своей страсти к Изабелле. Как заманчиво ту историю наложить на эту!
   Я задумчиво взвесил нож в руке.
   Конечно же, это был уже другой нож. Тот же самый, но другой. Быть может, разминувшись со мною, он пролил чью-то кровь…
   Я думал о сокровенном смысле двух-трех чужих судеб, едва различимые контуры которых на несколько мгновений выступили из тумана, чтобы тотчас исчезнуть. Важны не сами судьбы, но связи между ними: не может быть, чтобы эти трое (не считая ребенка) не были как-то связаны. Банальный равносторонний треугольник можно рассматривать как неисчерпаемый пифагорейский символ. Я посмотрел на нож. Впрочем, быть может, эти люди никак не связаны. Вовсе не исключено, что я наблюдал не одну, а две-три истории с тремя-четырьмя женщинами, с двумя-тремя мужчинами. В этом случае число связей становится головокружительно бесконечным, а история утрачивает смысл. Если… если единственным звеном, которое их безжалостно связало, и единственным смыслом не стал вот этот нож, живший неведомой мне жизнью, пока мое время стояло на месте, увязнув в болезни…

Ястобой

   Ichbinbeidir.
Рильке
   Я люблю этот уголок природы. Часто бываю здесь, но – не регулярно и не обязательно после напряженной работы или каких-то, как говорится, эмоциональных перегрузок. Вовсе нет. Желание посетить этот уголок возникает как бы ни с того ни с сего. Я бы даже сказал, что это иррациональное желание. Оно возникает словно помимо моей воли, беспричинно. Просто вдруг я обуваюсь, спускаюсь во двор, пересекаю закочкаренный пустырь, посреди которого дети устроили что-то вроде футбольного поля с покосившимися воротами и рваной сеткой, перепрыгиваю щербатую оградку и оказываюсь на свалке.
   Здесь тоже по-своему живописно, и одно время – несколько месяцев кряду – я мог часами бродить по головокружительно пахнущим навалам ломаной мебели и рваной обуви, пищевых отходов и консервных банок. Я даже облюбовал там уголок, где проводил часы досуга. Нашелся огрызок деревянного стула, маленькая драная подушечка, приспособленные для сидения – напротив высоченной кучи разнообразнейшего хлама. Скрученная штопором детская прогулочная коляска, несколько связок раскисших от влаги книг, раздрызганный телевизор, пара лысых автопокрышек с бесстыдно выпирающим кордом, офицерская фуражка с красным околышем и рваной дырой на месте кокарды, детская ванна, доверху заполненная сгнившими яблоками и картошкой, сотни полторы жестянок и пластиковых флаконов – вот картина, представавшая моему взору. По-своему содержательная картина. Во всяком случае – выразительная, как выразительны тошнотворно детализированные изображения бреда у Достоевского и Дали.
   Подолгу я напряженно вглядывался в детали, сопоставлял, сочетал в разных вариантах, и душа моя наполнялась… ну, чем-то… Возможно, это состояние можно назвать и гармонией, пусть и пустой, но – гармонией. Вот только получается, что душа наполнялась пустотой… Впрочем, почему бы и нет? И не таково ли главное и самое жгучее желание современного человека? Хотя, возможно, ощущение душевной наполненности я просто путал с усталостью от работы, когда душа ищет смысл там, где его и быть не должно, как в фильмах Тарковского, – и тем не менее эта работа не напрасна, как не напрасно любое усилие души.
   Словом, я подзапутался, назовем это так. Душевная гармония сменялась дискомфортом, возникало напряжение, по ночам я кричал или разговаривал на незнакомом языке, и это было ужасно. Будучи примитивным городским животным, я жаждал простоты и ясности.
   И я обрел простоту и ясность, когда однажды совершенно случайно забрел в незнакомый уголок свалки, туда, где она упиралась в жиденький перелесок, примыкавший к железной дороге. Кое-где мусорные осыпи вползали в перелесок. Одолев перемычку между двумя кучами, я оказался лицом к лицу – да-да, лицом к лицу – с уголком природы, сжатым двумя мусорными языками. Я оторопел. Разумеется, здесь не было ничего необычного в том смысле, который мы привыкли вкладывать в это слово: ни сногсшибательных панорам, ни потрясающе редких пород деревьев, ни так далее. Группка покрытых маслянистой копотью кленов трепетала листвой над путанкой ежевики, сквозь которую рвались вверх толстенные стебли лопухов-репейников, забрызганных чем-то вроде известки. Вот, пожалуй, и все, если не считать мелочей – подорожника и безымянной травки.
   Я долго и внимательно разглядывал этот уголок, пока не впал в раздражение. Ну почему я оторопел? Почему остановился? Почему сразу не ушел? Непонятно. Просто непонятно – и все. Швырнув окурок в ежевику, я вернулся к давно облюбованным гнилым яблокам и картошке.
   Однако утром я проснулся с совершенно недвусмысленным намерением вновь побывать на границе свалки.
   Солнце только встало. За перелеском прошумел первый поезд. Прихватив обломок деревянного стула и драную подушечку, я пробрался к новонайденному уголку и пристроился у одного из мусорных языков. Но не успел закурить, как понял, что с этой точки мне будут плохо видны брызги известки на лопухах, а без этих белых шлепков на серой зелени я не воспринимал уголок как целое.
   Несколько дней ушло на поиск места для наблюдения. Наконец я устроился. Я попытался понять, чем же привлек меня этот уголок, сразу же отвергнув мысль о тяготении к живой природе: пошло и непродуктивно. Да и какая это природа! Грязные деревья и грязные же кусты на границе между свалкой и закопченным городским предместьем. Так же бессмысленно было искать и некое содержание в расположении растений и предметов. Речь могла идти разве что о сакральном содержании, но таковым обладал любой материальный объект в мыслимой вселенной, что обессмысливало поиск. В конце концов я отказался от этих попыток и почувствовал облегчение: навязанные предметам – да и людям – моральные значения утяжеляют и уплотняют мир настолько, что движение, неважно куда, становится невозможным.
   Постепенно я настолько привык к новому уголку, что уже отваживался вести здесь разговоры. Разумеется, только случайные и бесцельные. Это могли быть рассуждения о проблеме неотвратимости воздаяния в поэме о Горе-Злосчастии; об определителях конечного порядка в понимании Гаусса; об определении характера мужчин на основании наблюдений за способами мочеиспускания; о воспитании детей и зверей; о трагедии женщины, вынужденной вести жизнь прямостоящего существа; о способах приготовления салата из тунца и т. д.
   Несколько недель уголок никак не реагировал на мои излияния. Все так же трепетали закопченные листья кленов, все так же равнодушно покачивались стебли лопухов, все так же жила своей лиственно-насекомой жизнью ежевика. Я продолжал разглагольствовать, следя только за тем, чтобы, не дай Бог, не впасть в последовательность (развивая, скажем, изо дня в день одну тему) или обнаружить в моей болтовне хотя бы даже скрытую, потаенную связь с моей жизнью. И хотя я ни на что не надеялся, усилия мои не пропали втуне.
   Это случилось – хорошо помню! – в те минуты, когда я говорил о бронзовом топоре из Аркалохори с надписью пиктографического характера. «В начале двух из трех строк на этом памятнике, – бубнил я, – которые читаются сверху вниз, стоит знак головы со странной зубчатой линией на темени, что является, вероятно, параллелью к позиции ГОЛОВА С ПЕРЬЯМИ на Фестском диске, так как этот последний появляется только в качестве начального знака группы. У головы, изображенной в профиль, зубчатая линия идет вдоль, у другой головы – поперек. Другой памятник, который можно поставить в ряд с Фестским диском, это каменный алтарь из Маллии…»
   Но тут я запнулся, остановился и тотчас задался вопросом: что заставило меня остановиться? Никаких видимых причин. Да и ощущения… Они были такими неясными. Я внимательно вгляделся в тополя. Ветерок стих, и листья на несколько мгновений замерли. Это? Или что-то изменилось в расположении листьев ежевики? Или, может, появление вот этого рогатого жука заставило меня прервать треп об истории дешифровки надписи на Фестском диске? Но все это – внешние обстоятельства, скорее поводы, а не причины. Нет-нет, было же и что-то внутреннее, хотя и связанное с этим уголком, со смыслом, который – чего уж там – мог содержаться в растениях и предметах. Если бы у этого уголка была душа, я бы сказал, что эта душа шевельнулась, и это-то движение передалось мне, моей душе.
   – Знак головы со странной зубчатой линией на темени, – медленно и отчетливо проговорил я.
   Ни отклика.
   – Голова с перьями…
   Ничего. И ничто не шевельнулось в моей душе. Но встрепенулись листья кленов. Ложный знак? Я взмок от волнения.
   – Начальный знак группы…
   Нет.
   – У головы, изображенной в профиль…
   Нет!
   – Зубчатая линия идет…
   Вот! Я чуть не упал со стула. Все вокруг и во мне напряглось, словно на миг натянулись тысячи невидимых нитей между мною и этими кленами, ежевикой, лопухами, подорожником и даже крапинками извести на листьях.
   – Линия идет вдоль…
   Снова – молчание. Но мне стало ясно, что этот уголок природы реагировал на слово «идет». Идет. Глагол. Почему?
   Вернувшись домой, я лихорадочно пролистал работу Гюнтера Ноймана «К современному состоянию исследования Фестского диска», но так и не понял, почему мой уголок так отреагировал именно на слово «идет». Дело, видимо, было не в Ноймане и вовсе не в загадках критского письма, которые никогда меня особенно и не занимали.
   Отныне я стал чувствовать реакцию моего уголка на то или иное слово, произнесенное мною вслух, а немного спустя – и на мысль, едва зародившуюся в моем мозгу. А в тот апрельский день, когда за перелеском, судя по всему, случилась железнодорожная катастрофа: грохотало железо, выли пожарные машины и кричали женщины, – в тот день, беспокойный и, казалось бы, не располагавший к углубленному размышлению, я вдруг – ни с того ни с сего – задумался о братстве. Братство, думал я, бывает не по оружию только; братство бывает и по ремеслу, по занятиям или труду, но для всемирного братства нужно, чтобы занятие было всеобщим; для объединения необходимо, чтобы у всех было одно общее дело – только при этом условии братство будет не пустым, не бездельным, – таким занятием может быть, например, земледелие, общность земледельческого опыта. И еще вдруг пришла мне в голову мысль: если человек – существо словесное, в противоположность животным и растениям, то в этом случае объединение людей будет литературным, говорящим сообществом…
   Внезапно я очнулся – то ли от взрыва за перелеском, то ли от внезапно ударившего понимания: это НЕ Я думаю.
   Отерев пот с лица, я растерянно огляделся. Над верхушками деревьев плавали черные хлопья сажи, где-то на одной ноте кричала женщина, натужно выли моторы. Здесь же, в уголке, все было по-прежнему: трепетали закопченной листвой клены, пучилась серо-зеленой пеной ежевика, колебались стебли лопухов. И во всем был строй и смысл – точно такой же, что и во мне, с грустью подумал я. Ни больше и ни меньше.
   Плетясь домой, я думал об уголке, который как бы спровоцировал, вызвал меня на размышления о чем-то давно читанном и благополучно забытом. Более того, я был готов допустить, что никогда и не читал этого. Но тогда получалось, что это – не мои мысли. Чьи же? Кленов? Лопухов? Мошек-букашек? Всех вместе? Но могут ли они делать это БЕЗ МЕНЯ? Вряд ли. Я им нужен, чтобы… Господи, но это невозможно! Это они мне нужны, чтобы… а не наоборот!
   Дома я перерыл книги, пока наконец не установил, что посетившие меня мысли принадлежат Н.Н. Федорову и содержатся в его статье 1898 года «Что такое добро?» Я никогда не интересовался этим травоядным философом и, как и подозревал, никогда даже и не читал его. Но тогда получалось, что… Дикая нелепость! абсурд! чушь! Даже если допустить, что некоторые – или даже все – идеи существуют вне конкретного человека, то есть были высказаны до или после него, и ему, человеку, дано лишь угадать то, что уже есть, – даже если допустить это, то как определить место в этом процессе для моего уголка? Декорация? Кажется, я начал запутываться, придавая вещам значение, которого они не имели…
   Я был так напуган, что несколько дней не появлялся на свалке. И впервые за последние восемь лет я наконец-то спал без сновидений, без тех жутких кошмаров, которые терзали меня со дня гибели сына.
   Но уже через две недели я ощутил пустоту, и мои сны являлись мне плеском кленовых листьев, сладким шорохом лиственно-насекомой жизни моего уголка. И я возобновил походы на свалку.
   Теперь я мог и помолчать. Но и мой уголок не беспокоил меня. Мы были словно два существа, давным-давно все переговорившие и давным-давно все понимающие без слов. Если мне бывало плохо, ежевика незаметно подбиралась к моим ботинкам и оплетала ноги, так что, когда я собирался домой, приходилось буквально отвоевывать свои ноги у растения. Но это меня не раздражало, а временами и трогало. Иногда же, махнув на все рукой, я проводил в своем уголке несколько дней кряду. Почувствовав голод, довольствовался ягодами ежевики. Попытки же освободиться от ее колючих объятий вызывали явное осуждение со стороны кленов. Да и лопухи так недвусмысленно выказывали свое неодобрение…
   Я остался.
   Изредка над моей головой пролетают птицы – иные беззвучно. Что-то растет. Но вокруг много такого, что не растет вовсе, словно в страхе перед иной жизнью. К счастью, я забыл, что такое счастье. Да и пространство – зачем мне оно? Довольно вечности, тихо гаснущей в хлорофилле моей крови…

Одиночество с видом на комнату с видом на одиночество

   Иногда по ночам я кричу. Иногда жгу книги из своей библиотеки – развлечение, не приносящее ни радости, ни хотя бы низменного удовольствия. Но в такую ночь, как эта, когда за окном клубится ледяная морось, оседающая влажными пятнами на грязный асфальт, нет, в такую ночь я не выйду на улицу, в холодную темень без запаха. Хотя, наверное, и стоило бы. Мне еще никогда не приходилось кричать на улице в такую непогодь. В моей коллекции криков нет такой ночи. Я кричал в подушку, кричал в замызганной, загаженной рощице, тянущейся вдоль железнодорожной линии, кричал в яму, которую выкопал в сыром лесу за Варшавским шоссе, кричал в заброшенном ангаре на пустыре, кричал в обледенелом тамбуре лязгающей пригородной электрички, в горячей ванне, в темном кинозале, в метро – люди шарахались от меня и бежали дальше, оглядываясь – кто с ненавистью, кто с завистью… Но такой ночи и такой улицы в моей коллекции нет. Что ж, пусть она останется мечтой, сожалением об утраченной возможности – без этого немыслима любая подлинно ценная коллекция…
   Я остаюсь в комнате, курю у окна, жду.
   Улица пустынна. Ни людей, ни собаки, ни Бога.
   В толще дома забулькал лифт. Слышно, как он остановился. Открылись двери. Шаги. Но это опять не ко мне.
   На столе рядом с пишущей машинкой – апельсин. Его давно пора съесть, но я медлю.
   Форма моей комнаты, родившаяся в архитектурной мастерской Освенцима, не иначе, – проста и безнравственна: это прямоугольник. Четыре на четыре с половиной метра. Почти квадрат – круг, из которого не вырваться. Геометрия зла. Справа от окна – маленький письменный стол с пишущей машинкой, пепельницей и толстенной пачкой чистой, как ужас, бумаги. Вдоль стены – неширокая тахта без двух ножек, одна заменена кирпичами, в роли другой выступает желтый пятитомник Сервантеса. Изредка на полуистлевшей маслянистой поверхности тахты раскидывают свои горизонтальные прелести мои немногочисленные подружки. Одна из них съела мою золотую рыбку. С тех пор я не держу аквариум.
   Дальше – двустворчатый платяной шкаф, слишком просторный для моего скудного гардероба. Напротив тахты, вдоль другой стены, – книжные полки. С потолка свисает костлявая латунная люстра с вечно перегорающими лампочками, которые то и дело приходится добывать на лестничных площадках (разумеется, тайком от соседей).
   Я пытаюсь написать заметки об одиночестве. Почему русский человек так жаждет одиночества? Национальному сознанию чужда культура одиночества, вызревшая на христианском Западе. Западное одиночество – это труд, который может восприниматься и как проклятие, но к проклятию не сводится. Для коллективистского русского сознания, усматривающего в индивидуализме лишь зло, одиночество – это душевное состояние, ибо наша свобода – это свобода мистического восхождения души к Богу, свобода слияния с Ним. Иной свободы нам не дано. Столетиями русские люди жили на миру, в тесных жилищах, не имея возможности побыть наедине с собой и завидуя святым отшельникам, затворявшимся в лесных скитах и монастырях…
   Мы мечтаем о проклятии одиночества.
   А я – я ненавижу свое жилище. И мысли, порожденные этой геометрией зла, – ненавижу. И какие еще мысли могут появиться на свет в родильном доме, построенном по чертежам крематория?
   По ночам я прислушиваюсь к звукам, зарождающимся в глубинах дома. Скрип кроватей. Капля, с болезненным звоном разбивающаяся в раковине. Чей-то всхлип. Полузадушенный женский крик. Плач ребенка. Взбрех собаки. Шаги. Дверь. Лифт. Но это опять не ко мне. Краски и запахи чужих сновидений глубокой полночью сгущаются и смешиваются, проникая во все уголки дома, моей комнаты, моего слуха. Утром бывает очень трудно выделить свои сны из слипшейся массы чужих видений, отделить свой кошмар с пауками и клюворылыми гадами от райского хаоса, клубящегося в сознании юной девушки, которая со счастливым стоном подается влажным лоном навстречу прекрасному золотому змею, прилетающему к ней каждую ночь…
   Я курю у окна.
   Пора.
   Обернуться нужно вдруг, внезапно. Конечно же, это всего-навсего игра. Но иногда мне кажется, что, пока я глазел в окно, кто-то перебирал мои вещи. Мистика. Авторучка на письменном столе лежит не так, как положил ее я. Почему-то оказывается открытой папка со старыми рукописями. А если заглянуть в платяной шкаф, наверняка окажется, что серый костюм с накладными карманами висит не с краю, а рядом с черным, который тоже давно пора выбросить на свалку. И апельсин уже не оранжевый и вроде бы успел тронуться порчей.