Сын включил маленький телевизор, стоявший в кухне. Передавали последние известия. Лета Александровна слушала – смотреть не могла: то ли слишком мало было изображение, то ли не выдерживала суматошного мелькания кадров. Плачущий женский голос требовал выслать из России всех черножопых, чтобы решить какие-то там проблемы (какие – Лета Александровна не расслышала: наблюдала за Лианой).
   – Сколько же лет империя будет превращаться в страну, – пробормотал Иван. – Их бьют, а они требуют: еще! еще! Ей-богу, в этой стране права человека нужно насаждать так же, как Екатерина насаждала картошку, – из-под палки, под ружьем…
   – И вырастут не права человека, а картошка, – вдруг подал голос Женя. – Если вообще вырастут.
   Лета Александровна махнула на него платком: помолчи.
   – Иногда мне кажется, что страны и не было, – сказала старуха. – Тем более – империи. Была и есть – Россия. С панцирем, но без костей. А какая ж империя без костей?
   – И слава богу. – Сын поднял бокал с вином. – За ракообразных! Их движение задом наперед – наука, которую мы в тонкостях постигли за тысячу лет.
 
   В наследство с дачей им достались Николай и Лиза, жившие во флигеле за тополями. До войны они служили какому-то партийному бонзе, занимавшему этот дом. В самом начале войны Николаю миной оторвало ступню, он был признан негодным к воинской службе и вернулся домой – сюда. Про него и Лизу рассказывали страшную историю. Лиза была женой родного брата Николая. Николай был в нее влюблен. Чтобы завладеть женщиной, он якобы написал донос на брата. Дачные старухи – «злое семя» – жевали эту историю много лет.
   «Ну почему ты не веришь? – удивлялся Иван. – Во всяком случае, на него это похоже…»
   Похоже, однако, что сын остался неравнодушен к красивым Лизиным глазам.
   Лиза и впрямь была замужем за братом Николая, который во время войны исчез невесть куда. Правда было и то, что Николай и Лиза долго жили в незарегистрированном браке. Ждали чего-то? Или кого-то? Но, скорее всего, к злым сплетням дачных старух побуждали их отношения: разве может муж так любить жену?
   Детей у них не было, и с первого дня, как Лета Александровна въехала в этот дом, Николай и Лиза взяли ее под свое покровительство.
   Однажды Лета Александровна позвала Ивана посмотреть, как Николай будет «делать крысоеда».
   У хозяина флигеля было большое хозяйство, одних овец умудрялся держать больше полусотни. А где овцы, там и крысы. Прихрамывающий Николай выкатил из сарая большую железную бочку из-под горючего и бросил в нее несколько заранее отловленных крыс.
   – Может, не надо вам на это смотреть? – хмуро спросил он. – Да и мальчик…
   – Ничего, – сказала Лета Александровна. – Мы посмотрим.
   Николай раскочегарил бензиновую паяльную лампу, и когда пламя ровно загудело, сунул ее в бочку, поставленную на попа. Опаленные крысы заверещали, бешено запрыгали, норовя вырваться из ловушки, но Николай объяснил, что это им не удастся: по высоте бочка в самый раз, не выпрыгнут. Постепенно хаотическое движение зверьков упорядочилось. Они носились по кругу толпой. Слышно было только, как их когти цокают по металлу. Из бочки пахло паленой шерстью. Наконец голод сделал свое дело: крысы вдруг набросились на самую слабую и израненную свою товарку и в мгновение ока сожрали ее. Потом еще одну. И эта жуть продолжалась, пока в бочке не осталась одна-единственная тварь, с окровавленной мордой и покрытая струпьями. Николай ногой повалил бочку на бок, и крысоед метнулся в ближайший сарай.
   – И что потом? – сдавленным голосом спросил Иван.
   – Теперь он будет жрать своих, – ответил Николай. – Пока кто-нибудь его не остановит.
   Тогда Иван на удивление легко отнесся к увиденному. Сказал: «Если ты хотела показать мне, что делает жизнь с русскими людьми, ты этого не добилась. Слишком просто свалить на паяльную лампу, на Сталина, на Россию, судьбу, черта, Бога все зло, которое творим мы сами, которое позволяем творить. Можно сколько угодно кивать на злых гениев или святых праведников, но от этого абсолютно ничего не меняется: мы сами отвечаем за свои поступки».
   Но впоследствии он много раз возвращался к этой сцене в своих публицистических произведениях, печатавшихся сначала на Западе, а потом и в России. Крысоед стал для него метафорой русской жизни – тем более страшной, что это была и его жизнь.
   – Трудно мне с русскими, – посмеивался он. – Наверное, потому, что я один из них.
   К Николаю же после этого он проникся настоящей ненавистью, чуть заглохшей лишь с годами. Крысоед – только так он его и звал. «Не могу! Почему-то он у меня брезгливость вызывает…»
   Лета Александровна вспомнила тетушку, настоятельницу монастыря, у которой они с мужем побывали в гостях незадолго до Первой мировой. В семье тетушку звали Купчихой – за стать, за пышную красоту. Поговаривали, что матушка-настоятельница и после пострига поддерживала отнюдь не платоническую связь со своим старинным другом Федором Ивановичем. Когда беременная Леточка выходила с нею из монастырской церкви после службы, на паперти Лету обступили молчаливые нищие, и она с перепугу отдала им все бывшие при ней деньги, лишь бы они не дотронулись до нее своими руками.
   Тетушка увела ее к себе, привела в чувство, потом сказала:
   – Брезгай людьми, девочка, но не жизнью.
   Леточка вспыхнула.
   – Как же отделить жизнь от людей?
   – Для того и живем, чтоб научиться этому, – сказала Купчиха, глядя на племянницу бездонными черными глазами. – Потому и верим в Бога…
 
   – Ас – два! Ас – два! – выкрикивал сквозь сжатые зубы Енерал.
   Домаршировав до клумбы, он остановился, вытер фуражкой пот с лысины.
   – Доброе утро, Петр Никитич, – сказала Лета Александровна. – Ночью, кажется, был дождь.
   От наволгшей земли поднимался пар, выкрашенный утренним солнцем в ярко-розовый цвет.
   – Лета Александровна! – крикнул Енерал. – Все хочу спросить… У вас зубы свои или не свои? Простите, конечно…
   Лета Александровна сдержанно улыбнулась.
   – Свои, Петр Никитич.
   – Завидую. – Енерал нахлобучил кепку. – Пора и чай знать.
 
   После общего утреннего чаепития встречали машину с продуктами. Чеченские мальчишки повисли на Шамиле. Евгений ревниво поглядывал на Лиану, которая оживленно болтала о чем-то с Рафиком. Пришедший на подмогу Крысоед держался поодаль.
   – Ну! Ну! – Лиза хлопнула в ладоши. – Дети, отправляйтесь в сад. А вам хватит болтать – тащите все в кухню, там разберемся!
   Мужчины взялись за коробки и ящики.
   Лета Александровна наблюдала за разгрузкой с веранды, где для нее поставили легкое креслице. Руфи с трудом удалось усадить рядом с нею Ивана. «Не хватало тебе ящики таскать! А завтра что будет?» Иван ворчал: не любил, когда ему напоминали о хворобах.
   С веранды через широкий просвет в деревьях было видно пойму с железнодорожным мостом и мчавшиеся к Москве пышные облака, ярко освещенные солнцем. Высоко в небе гудел самолет.
   – А что это там? – спросил вдруг Зиф. Он подошел сзади и присел на корточки между Летой Александровной и Иваном. – Гляньте-ка.
   От самолета отрывались какие-то пятнышки – их становилось все больше, пока не стало ясно, что это парашютисты.
   Один из чеченских мальчиков что-то громко крикнул. Младший попятился к веранде, не отрывая взгляда от самолета. Приложив ладонь козырьком ко лбу, Лиана смотрела вверх. Возле нее уже собрались армянские дети. Из глубины сада прибежали и остальные ребятишки.
   – Да это учения! – со смехом сказал Женя. – Чего испугались, люди большие и маленькие! Это же Москва, а не Кавказ!
   – Это солдаты, – серьезно сказал старший чеченский мальчик («Как же его звать? – попыталась вспомнить Лета Александровна. – Руслан? Нет… Асланбек?»). – Они убивают.
   – Асланбек, помолчи! – крикнула Лиана. – Где Шамиль? Шамиль! Рафик!
   Армянские малыши заплакали – тихо, почти без голоса.
   – Черт знает что такое! – пробурчал Иван, решительно поднимаясь из кресла. – Лиана! Шамиль! Да остановите же их, кто-нибудь…
   Он вдруг запнулся, оглянулся на мать. Она не шелохнулась, но что-то в выражении ее лица изменилось. Она привлекла к себе Зифа и сердито крикнула:
   – А ну-ка, вы, черненькие! Идите сюда! – Она не могла сказать им, что солдаты никого не будут убивать, она не могла сказать им, что под ее защитой они будут в безопасности, она лишь еще более сердито повторила: – Идите сюда! И вы, беленькие! Я здесь.
   И хотя она не сказала ничего такого, что могло бы успокоить и ободрить детей, они вдруг побежали со всех сторон к старухе, сидевшей в креслице на веранде с поднятыми, словно крылья у курицы-клуши, руками и натекшей на подбородок слюной, и сгрудились, сбились вокруг нее, облепили ее, все еще всхлипывая и дрожа, – а она лишь касалась руками их черных и русых голов, их плеч, лиц, бормоча: «Я здесь… Я здесь…»
 
   Электричка, которой уехали Иван и Руфь, обогнула холмы по плавной дуге и устремилась, набирая скорость, к железнодорожному мосту. В вагоне зажгли свет.
   – Мужчины, женщины, кто угодно, а они к ней бросились, – вдруг проговорил Иван. – Ах, мама, мама…
   Руфь прижалась к его плечу.
   С моста открывался вид на дачный поселок, на Кандауровские холмы и пойму, на высокое небо, залитое закатом, на реку и облака, грозно разворачивавшиеся в вышине, в окна хлынул запах донника, запах речного ила…
   – Она там, – сказал Иван.
   И Руфь поняла, что он говорит о матери, сонно следившей из «колоды» за убегавшей электричкой, пока вокруг нее разворачивался целый мир – жаркий, предгрозовой, пахучий, кипящий и даже жестокий, но она лишь спокойно внимала этому миру, провожая вечность благосклонной улыбкой, вечность, в которой хватало места всему и всем, даже ей, старой одинокой женщине, любившей лёт тополиного пуха и неслышно бормотавшей: «Господи, как же мне благодарить Тебя? Как, Господи?» И голова у нее немножко кружилась, ибо она уже предчувствовала ответ Бога…

Казанский вокзал

   Он оделся потеплее, проверил, все ли пуговицы застегнуты, достал из стоявшего в углу старого валенка спрятанную от внучки бутылку водки и осторожно приоткрыл дверь. Предусмотрительно смазанные с вечера петли не выдали его.
   В темной гостиной пахло неряшливой женщиной, перегаром и особенно мерзко – апельсинами, в жирной мякоти которых тушили окурки.
   Мишутка, уже одетый, сидел бочком на низкой табуретке в прихожей, спрятав лицо за полой материного пальто.
   Овсенька натянул рыжий брезентовый плащ, убедился, что шапка сидит ровно, и не глядя взял Мишутку за руку, привычно подавляя вздох: пальцы мальчика были пугающе холодны.
   Вниз они спустились по лестнице: старик боялся лифта. Прошли вдоль стены дома – быстро, вжимая головы в плечи и не оборачиваясь, чтобы не приманить недобрый взгляд.
   Узкая улочка вывела их к платформе пригородной электрички. Ездили они всегда бесплатно, и контролеры их не трогали: старику прощали безбилетность по возрасту, а с глухонемого малыша – какой спрос? Мишутка всю дорогу дремал, притулившись плечом к окну и спрятав зябнущие руки в рукава.
 
   Сын привез Овсеньку в Кандаурово лет тридцать назад. Спустя год после переезда старуха умерла, и сын уговорил Овсеньку обратиться в крематорий. Старику выдали урну. Он не знал, что с нею делать. Засунуть в дырку в стене и запечатать табличкой с именем? На это не решился. Отвезти в деревню и похоронить как полагается? Да узнай деревенские, что в гробу банка с пеплом, – сраму не оберешься…
   Когда умер и сын, Овсенькино одиночество стало полным. Пившая запоями внучка раз-другой в месяц устраивала ему выволочку, убирая в его комнате и гоняя шваброй валявшуюся под койкой старухину урну. Овсенька никогда ни с кем не спорил. Внучку это раздражало: ей нужен был противник, а не это безответное костлявище.
   «Ты потому такой, что у тебя ничего своего нету, кроме прозвища! – в сердцах заключала внучка. – И не было».
   Овсенька легко соглашался: и не было.
   Прозвище же свое он получил в детстве, когда в компании однолеток бегал под Рождество по домам и кричал: «Овсень! Ов-сень! Подавай нам всем! Открывайте сундучки, доставайте пятачки!» А поскольку кричал он звонче и веселее всех, то и прозвали Евсея – Овсенькой.
   Когда внучке надоело держать припадочного Мишутку на цепи, она разрешила Овсеньке брать мальчика с собою в Москву, куда старик наладился ездить почти каждый день. С утра до вечера они бродили в районе Каланчевки, и так уж как-то само собой выходило, что добрые люди совали Мишутке то пирожок, то конфетку, а старику иногда наливали стаканчик водки.
   Вечером они отправлялись на Казанский вокзал, на платформу, у которой ждал отправления поезд на Вернадовку. Овсенька с умилением рассказывал проводникам о том, как замечательна трехчасовая стоянка в Шилове, где можно и дешевых яблок купить, и выпить рюмку, и даже в кино сходить, пока перецепляют вагоны, формируя состав на Касимов. Он подходил к окнам и спрашивал у пассажиров, куда они едут, некоторые отвечали, другие же даже не смотрели на него: мало ли сумасшедших на столичных вокзалах.
   К полуночи они возвращались домой, иногда за компанию с отдежурившим милиционером Алешей Силисом, который жил по соседству. Стараясь не шуметь, Овсенька и Мишутка пробирались в свои углы – в последнее время мальчик укладывался у прадеда в ногах – и замирали до утра.
 
   Они вышли на Каланчевке и спустились к Плешке.
   На широком тротуаре лежал скрюченный бродяга по прозвищу Громобой. В подпитии он любил потешить компанию историей своей инвалидности: совесть не позволяла ему изображать калеку, и, чтобы не обманывать людей, этот правдолюб оттяпал себе ступню мясницким топором.
   И вот сейчас он неподвижно лежал на стылом асфальте, выставив из-под кавалерийской шинели «честно отрубленную ногу», через которую переступали самые нетерпеливые из прохожих.
   Овсенька присел на корточки рядом с Громобоем и тронул его за плечо:
   – Вставай, служивый, сдохнешь ведь!
   Издали, от железнодорожного моста, под который уносился автомобильный поток, за ними скучливо наблюдал постовой милиционер.
   Старик попытался поднять Громобоя, но тот был слишком тяжел для него.
   – А может, помер? – к ним подшаркала одетая в свои сто одежек Тамарища с десятком пустых бутылок в авоське. – Эй, хенде хох, руссише собака!
   Громобой не шелохнулся. Овсенька взял бродягу двумя пальцами за шею – пульс не прощупывался. Вытерев руку о штаны, старик поднялся с колен.
   – Сержанту, что ли, сказать…
   – Он и сам не дурак, – возразила Тамарища, беря Мишутку за руку. – Или тебе с ребенком охота в свидетели? Пошли. Шнель, шнель!
   Заглядывая по пути во все урны, они пересекли Плешку подземным переходом и вышли на перрон под крышу Казанского вокзала.
   Сбившиеся в кучу татары-носильщики молча покуривали в ожидании поезда. Овсенька поздоровался с ними, приложив к шапке-ушанке твердую, как кость, пятерню. Татары засмеялись. Молодой носильщик с щегольскими черными усиками над капризно вырезанной губой дал Мишутке бутерброд с сыром. Мальчик посмотрел на старика.
   – Я сытый, – сказал Овсенька, – ешь, пока не взопрешь.
   Они пробились через густую толпу, миновали ларьки с ярким разноцветным товаром, нырнули в щель между штабелем ящиков с пивом и бетонным забором и спустя несколько минут оказались у вагончика Пиццы.
   Этот домик на колесах, когда-то служивший строителям бытовкой, время от времени перетаскивали с места на место, чтобы не мозолил глаза разным начальникам, но вскоре он возвращался к облупившейся стене, на пятачок, давно известный вокзальному люду. У Пиццы можно было выпить и закусить на свои, погреться, взять напрокат костыли или ребенка для сбора подаяния. Сходились здесь, разумеется, свои – чужим, особенно ночью, сюда было лучше не соваться.
   Сухая и желчная Пицца при виде Мишутки заулыбалась.
   – Золотой мой пришел! – Она сняла с электроплитки кружку с бульоном и налила мальчику в пластмассовый стаканчик. – А вам особое приглашение требуется?
   Овсенька с многозначительной миной выставил на стол бутылку.
   – Что праздновать будем? – равнодушно поинтересовалась Пицца, доставая из шкафчика тарелку с хлебом и стаканы.
   – Мое деньрожденье, – объявил старик.
   – Сто лет, что ли? – осведомилась Тамарища. – Ну, тогда хайль Гитлер, Евсей Овсеньич!
   Скосив от напряжения лицо, Пицца – «по такому случаю» – открыла банку шпротов. Овсенька бережно разлил водку, чокнулся с женщинами. Выпили. Пицца и Тамарища принялись закусывать. Старик прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Ему стало тепло, и он лениво расстегнул плащ и снял шапку…
 
   Согревшись и подремав, Овсенька с Мишуткой отправились в метро – кататься: это было их любимое развлечение. Старик плохо разбирался в хитросплетении линий и переходов метрополитена, но твердо знал главное: вернуться надо на «Комсомольскую». Оба любили подолгу ездить в поезде, станцию «Площадь Революции» с ее медными ружьями, курами и пограничными собаками – и не любили эскалаторы, на которых у старика кружилась голова, а Мишутка, когда лестница шла вниз, ни с того ни с сего начинал мычать и хвататься за Овсенькино пальто.
   Они вышли на «Тургеневской»: старику захотелось по нужде. Темнело. В холодном воздухе пахло снегом и бензиновой гарью.
   Взяв мальчика за руку, старик протолкался через толпу, колготившуюся вокруг ларьков на углу Мясницкой, напротив Главпочтамта, – «Сушеного рыбца к пивку задаром! Куплю золото, радиодетали желтые, ветхую валюту! Если ты, сука, еще раз…» – и через несколько минут нырнул в подворотню. Поглядывая то на бегущих по тротуару прохожих, то во двор, где однообразно взревывал автомобильный двигатель, он расстегнул штаны и закряхтел от удовольствия, освобождаясь от горячей тяжести в мочевом пузыре. Негромко пукнул. «Как девушка, – с умилением подумал он, вдруг вспомнив деревенскую подружку, которая всякий раз, пукнув, со смехом закрывала лицо платочком. – Шутница была… Нюрой, что ли, звали?»
   Мишутка дернул старика за рукав, но Овсенька и сам уже услыхал приближающуюся со двора машину и, торопливо застегивая штаны и жмурясь от яркого света фар, прижался к стене.
   Автомобиль вдруг остановился. Из него выбрался рослый парень в долгополом пальто.
   – В сортир Москву превратили, – проговорил он, смерив Овсеньку взглядом. – Огнеметом надо выжигать, как тараканов…
   «Лик-то у него какой… Иисус Христос прямо, и строгий такой же, – подумал старик. – Чего это он про тараканов?»
   – Ваша правда, – согласился на всякий случай Овсенька. – Ну, так мы пойдем…
   Первый удар пришелся в ухо – шапка слетела наземь, второй в грудь – старик ударился боком о стенку и сполз в лужу. Громко замычав, Мишутка вдруг бросился на обидчика, но тот схватил мальчика за руку, в которой был зажат перочинный ножик, и швырнул на старика.
   Хлопнула дверца, машина уехала.
   Овсенька торопливо ощупал мальчика – тот вырвался.
   – Ты чего? Ножичек? Да щас, щас найдем… Где-то тут… Да вот! – И он со счастливой улыбкой протянул Мишутке плохонький перочинный нож с коротким ржавым лезвийцем. – Эк ты его! Ну, не плачь, чего… Забудь, ладно… Чего не бывает… Поделом ведь: не пачкай… Впредь мне, дураку, наука…
   Кое-как пристроив на голове шапку, потянул Мишутку из подворотни.
 
   В метро на Овсеньку с веселым любопытством уставилась компания подростков в кожаных курточках с заклепками и бахромой. Старик отвечал им взглядом боязливым, но ласковым: «Тут-то, в метре, бить не станут…» Наконец парень, перевязавший голову по-пиратски черным платком, наклонился вперед и, едва сдерживая смех, спросил:
   – И тебя Бог создал по своему образу и подобию, а, дед? – вытянул руку к Овсеньке. – Посмотри на себя в зеркало, дед, я тебя умоляю!
   Старик глянул: черный, лохматый, страшный.
   Пацаны громко захохотали, и только тогда Овсенька разглядел: в руке у пирата было не карманное зеркальце, а песья фотография. Хотел сплюнуть, да воздержался: вдруг обидятся?
   Прежде чем вернуться к Пицце, он купил в киоске на Плешке бутылку водки. Вздыхая, считал и пересчитывал мятые денежки – но делать нечего: день рождения. Да и настроение сделалось – выпить.
   К вечеру Пицца включила электрообогреватель, и в вагончике стало душно.
   С удовольствием наблюдая за ловкими движениями женщины, собиравшей на стол, старик неторопливо рассказывал о приключении в подворотне на Мясницкой.
   – А Мишутка-то – с ножиком! – с восхищением сказал он. – Надо же! Мал-мал, да вон как за старого вступился. – Он запнулся и уставился на мальчика, вдруг издавшего странный горловой звук. – Ты чего, малый, а? Не плачь, Москва слезам не верит, да и времена…
   – Времена… – Пицца вздохнула. – Поостерегся бы мальчишку таскать туда-сюда в такие-то времена. А ну пропадет? Ему десяти нет, а он с ножичком…
   Старик согласно покивал:
   – Конечно, конечно… Так ведь и дома сидеть – знаешь…
   Пицца снова вздохнула: знала.
   Дверь распахнулась, из темноты раздался голос Синди:
   – Помогите же, суки, втащить его!
   Пицца с Овсенькой ухватились за толстые мужские руки и втянули большого человека в вагончик. Сзади его подталкивали Синди и Барби.
   – На кой он вам сдался? – сердито спросила Пицца, разглядев на голове мужчины кровь. – Где подобрали?
   Мужчина, рыкнув, с трудом перевернулся на бок и застонал. На нем было добротное пальто и дорогие ботинки.
   – Во дворе валялся, – отдышавшись, объяснила Синди. – Там же холодища, еще сдохнет, ну и решили… Да ладно тебе, не мурзись! – Присев на корточки, она быстро и умело обыскала мужика, сняла часы на золотом браслете, бросила на стол кожаный бумажник. – Ну вот…
   Она вытащила из бумажника пачку денег и присвистнула.
   – Баксы, – сказала флегматичная Барби. – Значит, его не грабили, а просто били. Сколько?
   Синди зажмурилась: много. Синяк под ее левым глазом почти скрылся в морщинках. Очень много.
   Мужчина на полу опять застонал.
   – Так. – Синди деловито пересчитала купюры, отделила тонкую пачечку Пицце. – Твоя доля. С горкой. – Несколько бумажек сунула Овсеньке. – Мишутке на конфеты. – Остальное спрятала под юбкой, облизнулась. – Гуляем?
   – А если он очухается и схватится? Или дружки какие-нибудь заявятся? – Пицца покачала головой, похожей на огурец. – Они тебе глаз на жопу натянут – телевизор сделают.
   – А ты трепись поменьше! – огрызнулась Синди.
   Овсенька с любопытством разглядывал хрусткие зеленые бумажки с портретами американских президентов и не мог сообразить, сколько ж ему обломилось: десятка, двадцатка, еще десятка…
   Поколебавшись, Синди все же вернула в бумажник одну купюру и, хитро усмехнувшись, опустила его в карман мужского пальто. Погрозила пальцем старику – «Спрячь!» – и налила себе водки. Жадно проглотила, выдохнула.
   – Ну, осталось придумать, за что пьем!
   – У меня сегодня деньрожденье, – сказал Овсенька. – Сто лет в обед.
   – Чего ж молчал? – вскинулась Синди. – А ну-ка! – Выдала Барби деньги. – Гуляем! Водки, мяса, шоколада – не жалей! И быстро у меня! Хлеб есть?
   Барби, ворча, отправилась в магазин.
   Сестры-малышки жили неподалеку от Плешки и работали главным образом на Казанском вокзале. Издали они походили на девочек-подростков, взгромоздившихся на высоченные материны каблуки. Выдавали их пустые равнодушные глаза и обилие штукатурки на потрепанных физиономиях. Они носили пластмассовое золото в прическах, латунное – на пальцах и с ранней весны до поздней осени не носили ничего под платьями, о чем знали на Казанском все – носильщики, милиционеры, бандиты и даже Овсенька. Брали их обычно парочкой и ценили за вместительные беззубые рты (обе носили зубные протезы).
   Пока Барби бегала за выпивкой, Синди рассказала о сегодняшнем клиенте: толстяк, пригласивший ее к себе домой, называл себя «деятелем августовской революции». На баррикады у Белого дома он пришел со сломанной рукой в гипсе, на котором оставили автографы Ельцин, Руцкой, Хасбулатов и другие знаменитости. Клиент с гордостью показал этот гипс, хранившийся как святыня за стеклом в серванте.
   – Заплатил? – деловито осведомилась Пицца.
   – У меня не заплатишь!.. И бутерброд с сыром дал, гадюка.
   Она презирала мужчин. «Я люблю любовь, – говорила она, – а они работы требуют».
   Вернулась Барби с огромной полиэтиленовой сумкой, доверху набитой снедью и бутылками. Пицца и Синди принялись разбирать пакеты и кульки, а Барби нарезала ветчины для Мишутки. Мальчик глотал мясо не жуя: проголодался. А когда наконец насытился, сделал себе бутерброд потолще про запас и убрался за фанерную перегородку, где стоял топчан и жил смирный котенок.
   – Следы-то у него вроде прошли, – озабоченно заметила Барби. – Ты шейку ему мазал чем-нибудь?
   – Само зажило, – ответил Овсенька.
   Речь шла о мозоли на Мишуткиной шее, натертой ошейником, который мать надевала на него, когда перед уходом на работу сажала мальчика на цепь.
   – Я б такую мамашу в дерьме утопила. – Синди хлопнула в ладоши, приглашая всех к столу. – Наливай, Евсень-Овсень!
   Выпили за старика, за его родителей, и снова разговор вернулся к Мишутке и его жестокой матери. По такому случаю Барби поведала историю о святой материнской любви: во время Ленинградской блокады одна женщина, спасая дочь от голодной смерти, жарила на сальной свечке собственные пальцы, отрубая их по одному – на обед, на ужин…