«Семь часов, — вспомнила она. — Что мы делали в семь часов?».

3

   Так началась для Катьки жизнь, которую она не могла бы назвать ни райской, ни адской — и которая напоминала скорей улей и сад из финала любимой повести; а того верней — садик товарища Сталина, под почвой которого клубился адский жар, а на грядках благоухали радужные розы. Рай и ад спелись, сплелись и создали идеальную среду для беззаконной любви. После взрыва в Сокольниках понеслось: то ли последний и решительный штурм, к которому готовились все эти годы, то ли первая атака объединенного ислама, то ли — и эта догадку было уже не отогнать, — хаотическое осыпание самой системы, в котором радикальный ислам был уже не виноват ни сном, ни духом.
   Бабахало по два-три раза в неделю, то в Москве, то в области, то на южных окраинах, то в Сибири, то на Дальнем Востоке, в непредсказуемых местах и без всякой логики. Всего ужасней были традиционные внутренние репрессии в ответ на внешние атаки — словно паралитик не в силах был отогнать ос и лупил самого себя по тем местам, до которых мог дотянуться. Зрелище было не столько пугающее, сколько жалкое. Никто уже не сомневался, что государство недееспособно, обречено и рухнет в самом скором времени — тем более, что взрывать оказалось на диво легким делом. Взрывчатки хватало, шахиды уже не требовались — радиоуправляемый заряд в сумке взрывался во время часа пик, на концерте, в музее, среди ночи падал жилой дом, в Ульяновске причиной взрыва называли утечку газа, а в Братске — тектонический сдвиг из-за внезапного таяния мерзлоты; случалась двух-трехдневная пауза, и бабахало опять, на этот раз в троллейбусе, и вот что мучило ее вдвойне — люди научились с этим жить, приспосабливаться; человек опять доказал свою исключительную адаптивность — из обреченных домов вдруг среди ночи, за час до взрыва, высыпали жильцы, иногда даже успевали вызвать милицию, найти и обезвредить взрывчатку; в заминированный троллейбус садилось меньше народу (интервью со счастливцами, избежавшими судьбы, почти ежедневно печатала «Вечерка» — «И тут-то я и почувствовал: нехорошо! Ну его, думаю, пойду пешком. Надо бы мне, конечно, в милицию — но кто бы поверил?!»). Народным бунтом не пахло, хотя в иное время двух таких терактов с лихвой хватило бы для низвержения власти, — но Россия подтверждала еще одно страшное предположение, доказывая свою неодолимую природность: в иное время довольно было крошечного толчка, чтобы обрушить всю конструкцию, — теперь же все словно спали, и конструкция медленно гнила, обваливаясь по частям. Если бы вся она сгорела в одночасье, что-то стальное в ней могло уцелеть, — но в болоте перегнивает любое железо. Не было не только революции, но и сколько-нибудь заметного ропота; для ропота был не сезон, и никакие взрывы не могли ускорить время, как не может взрыв или пожар на волжском льду ускорить приход весны. Эта полная независимость истории от человека была всего невыносимей, но нельзя ходить по кругу вечно — круг изнашивается; это теперь и происходило, и террористы, скорее всего, были действительно ни при чем.
   Островки нормальной жизни среди всего этого сохранялись — магазины по-прежнему торговали, хотя ассортимент стремительно скудел и еда все чаще попадалась гнилая, порченая; кое-где платили зарплату, кто-то качал нефть (и ни один нефтепровод еще не взорвался, подтверждая конспирологическую теорию о том, что все это «из-за нефтянки», хотя при чем нефтянка — никто объяснить не мог). Самое же странное, что продолжал выходить «Офис» — из-за чего Катьке все чаще приходило в голову, что журнал как-то связан с террористами, может, служит им крышей, мало ли, потому что прочие издания лопались с той же скоростью, с какой плодились в девяностые. Дольше других продержался глянец, и это было по-своему логично — в гибнущей стране все наоборот, законы переворачиваются, и наиболее жизнеспособным оказывается никому не нужное. Наверное, у этого было и материальное объяснение, — глянец кого-то прикрывал, ширмовал, шифровал, — но Катька прислушивалась к одному: к гулу гибели; и не сказать, чтобы этот звук ей вовсе не нравился.
   В конце концов, только так она и могла быть счастлива. Нелюбимый ребенок с коллекцией незаживших душевных язв, она резонировала только с катастрофой — и надо было случиться, чтобы разгар катастрофы совпал с первой и последней любовью, с месяцем бурного счастья, на фоне пышного увядания и вулканического жара! Голос совести подсказывал, что как раз теперь-то и надо всю себя отдавать семье, оберегать ребенка, утешать мужа, в одночасье лишившегося работы и совершенно потерявшегося (целыми днями лежал на диване, вцепившись в Подушу и не выпуская ее гулять, — няньку рассчитали, на нее уже не хватало), — но только истинные святые способны заботиться о ближних бездны мрачной на краю: люди с трещинкой, с резонатором, — спешат догулять закатные денечки, потому что втайне ждали этого часа всю жизнь, и тратить его на каких-то ближних преступно. На ближних мы достаточно пахали во времена относительного благополучия, когда подыхали со скуки, невыносимо томясь смутной внутренней тревогой; теперь стало ясно, чего мы тогда боялись, и уж теперь увольте — дайте нам вволю погулять на руинах, это наша самая естественная среда. Наш муж каждое утро начинал с разговора об отъезде, не признаваясь даже себе, что отъезд давно немыслим — вот уж две недели как введено чрезвычайное положение, выезд только по специальной визе, куча разрешений от МИДа, Совбеза, ФСБ, уважительная причина, профессиональная необходимость… Разом свернулись все обменные программы, в два дня обанкротились турфирмы («Офис» порядочно потерял на этом — реклама туроператоров шла в каждом номере), а главное — никто не мог объяснить, за каким чертом понадобилось возводить этот занавес на руинах. Все было тем абсурдней, что действовал так называемый принцип обыска — всех впускать, никого не выпускать; въезд в страну оставался совершенно свободным, и любой шахид мог попасть в нее без проблем, — власть словно заботилась о том, чтобы было кого взрывать: обидно же восточному гостю приезжать на пустое место.
   Поначалу родители звонили из Германии через день, потом реже — они долго не могли взять в толк, как такое может продолжаться неделями, и никто ничего не в силах остановить; им все еще казалось, что к ситуации приложимы нормальные критерии. В конце концов, в Германии тоже бывало, и не один раз, но чтобы вот так, лавиной… Мать умоляла Катьку не спускаться в метро, — она и в Нюрнберге жила брянскими мерками, будучи уверена, что в Москве можно всюду добраться автобусом, а то и пешком, к подземке же прибегают исключительно для быстроты. Отец недоумевал, чем занято правительство и почему молчат демократы, в особенную влиятельность и западные связи которых он свято верил с самой перестройки; Катька лишний раз убеждалась, что перестроечные представления оказались феноменально живучи, — это была последняя и самая сладостная волна государственной пропаганды, ибо государство, проповедующее распад, обладает удвоенной силой, освящая своим авторитетом давно желаемое. Распад, как выяснилось, был тайной мечтой почти всего населения, потому что созидать давно было незачем, нечем и, в сущности, себе дороже. В этом смысле она не была исключением. Может, все потому и сносили нарастающий террор так покорно, что в глубине души с самого начала были уверены в заслуженности происходящего, в естественности именно такого развития событий; с той же покорностью сносили ведь и посадки, и разорения, и обманы — начиная робко возмущаться, лишь когда гнет слабел. Слабый гнет как бы сомневался в своем праве — и робкой власти ставилось в строку всякое лыко, тогда как сильной прощалось и вдесятеро большее. Теракты терпели потому, что за ними чувствовали власть, с которой не пошутишь, — неважно, родную или чужую; именно поэтому кровавый режим, никого толком не окровавивший, долбали все кому не лень, дополнительно презирая его за вялую реакцию, — а на террористов посматривали уважительно, относясь к их мотивам с пониманием. Солдатские матери перегораживали Тверскую, требуя остановить войну в Чечне, — хотя война давно уже шла не в Чечне, потому что там зачищать было больше некого; военные действия третий год кряду сводились к взяткам на дорогах и к посильному ограничению рамзановской мафии. С каждым новым взрывом все уверенней обвиняли власть и все охотнее сочувствовали собственно противнику — ибо противник казался опасней; Катька давно знала, что истинное свободолюбие заключается в выборе сильнейшего противника и переходе на его сторону. Власть порывалась, конечно, доказать и свою силу, лупя по тем, кто был под рукой, — посадили пару химиков, передавших Китаю подшивку институтской газеты двадцатилетней давности, дали десять лет самарскому ректору-взяточнику, разоблачили хищения шелка на парашютном заводе, — но даже если бы начали сажать за курение на улицах, ввели налог на русский язык и выслали из Москвы всех гагаузов, иррациональность уже не обернулась бы величием.
   Но величием не пахло, потому что все они были такие дураки! Эта страна — ладно, напишем «наша», а вообще я предлагаю вам компромиссный вариант «эта наша страна», — была им совершенно не по масштабу, и они инстинктивно старались ее сократить, потому что сами подрасти не могли по определению. Им не нужно было столько территории, столько истории и столько людей; из истории они помнили только объединяющий всех сорок первый год, непонятно как превратившийся в сорок пятый, территорию поделили между условным Евросоюзом и условным Китаем, а с людьми все получалось само собой. Они, кажется, уже и не возражали. Вероятно, они сами не отдавали себе в этом отчета, но в душе им явно не хотелось и дальше участвовать во всей этой ерунде, — поэтому любые их телодвижения по собственному спасению и обустройству были такими вялыми, вязкими, с тайной надеждой, что все равно ничего не получится. Что до социального протеста — в нем больше не было нужды, ибо, успешный или безуспешный, он лишь ускорял движение по тому же кругу, и потому лучше, честней, было просто рассыпаться в прах; что, в общем, и делалось. Никто не знал, за что и почему взрывают страну — сама ли она себя минирует или невидимый Шамиль рулит процессом из туманных гор, — но все знали, что так и надо.
   Страннее же всего было то, что происходило с самой Катькой. На нее навалилась необъяснимая глухота: ни страха за собственную жизнь, ни скорби по отнятой чужой уже не было. Проще всего было сказать, что превышен болевой порог, а на войне — как на войне: каждого оплакивать — никаких слез не хватит. На войне, однако, есть хоть то утешение, что наносишь ответный удар, посильно бьешь противника — здесь же и противника не было видно, только одноногий слал по интернету ехидные письма; отвечать было некому и некуда, и это придавало смертям в метро и в спящих домах анонимность и неотвратимость Божьей кары. Не Богу же было мстить — но то, что он это допускал, обесценивало любую молитву. Взрывы были ответом на силу и слабость, ультиматумы и переговоры, угрозы и признания вины; взрывы не имели прикладной, низменной цели вроде шантажа, устройства переговоров или чьей бы то ни было независимости. Шла война на уничтожение, без условностей и условий, — и оказалось, что обреченных жалеть нельзя. Все так же печатались в газетах репортажи с похорон и интервью с родственниками, все так же рассказывали эти родственники о том, каким изумительным человеком был покойный (по разорванной в клочья студентке рыдал жених-менеджер, о разбившейся в самолете счастливой молодой паре скорбели родители), но разделять эту скорбь стало невозможно — не потому даже, что количество жертв превысило все мыслимые пределы, а потому, что по законам военного времени к скорби должно было примешиваться новое чувство — жажда мести. Без этого она обесценивалась, лишалась смысла, бесила, — но мстить было некому, угрожать нечем; азиатские гастарбайтеры, сотню которых успела по окраинам растерзать толпа, убрались из Москвы, и вымещать ненависть стало вовсе уже не на ком. Катька и себя не жалела: у тех, кого приговорил Бог или столь же незримая сила, есть лишь обреченность да глухое чувство давней вины, за которую пришла наконец очередь расплатиться.
   Вот оно! Каждый знал за собой изначальную вину, а потому никто в России никогда не дивился жестокости расплат. В чем вина — не взялся бы сказать и самый пристрастный историк, но без ее бремени нельзя было бы влачить такую жизнь и принимать такую смерть. Иные хитрецы пытались подменить ее жертвенностью, высшим будто бы российским предназначением, — но жертва хороша, когда она красива, а вечно гнить в безропотном терпении, ропща при каждом его послаблении, было куда как неавантажно. Катька всю жизнь прожила с клеймом виноватой, да и всякий местный житель, у кого наличествовали зачатки ума и совести, вечно томился неясной виной — просто за то, что жив; все было по заслугам, все ждали именно такого, а потому вместо ужаса и скорби была одна глухая тоска да смутная надежда на мгновенную смерть или небольшую рану.
   Так все это и длилось, и с каждым днем Катька все тесней и необратимей срасталась со своим инопланетянином. Времени у него теперь хватало — в последний месяц компьютеры не ломались, будто аппаратура тоже жила в напряжении, как на фронте, где никто никогда не болел.
   Каждое утро Катька просыпалась в невыносимой тоске, в центре которой, как сладкий комок мороженого среди черной кофейной горечи, все-таки была мысль об Игоре, и она хваталась за эту мысль, но тоска по контрасту делалась только горше. Особенно невыносимо было с утра, еще в тумане, тащить Подушу в детсад. Катька вообще ненавидела просыпаться раньше девяти, куда проще ей, как всякой сове, было бодрствовать до четырех утра за срочной работой, — а тут, в семь утра, надо было срочно отрывать голову от подушки, прыгать под горячий душ (по средам горячей воды не было — начали по случаю террора внезапную профилактику, черт бы их драл, при чем тут профилактика, где террор, а где трубы?!), расталкивать сонную Подушу, одевать ее, несмотря на рыдания, тащить за собой в гору, к детсаду, — хорошо еще, в нем нашлись места после того, как комитет матерей потребовал выгнать всех «черных», включая одного действительно негра, отпрыска чьей-то любви со студентом института Лумумбы. Куда дели этих восточных детей — никто не знал, родители забрали их безропотно, опасаясь худшего.
   С утра, с раннего пробуждения, с бессмысленного насилия над собой (кто придумал эти детские сады с восьми утра?!) начиналось отвращение ко всему. Сереженька порывался встать, помочь, сварить кофе — но ронял голову и засыпал опять. Из него в последнее время будто вынули позвоночник — воли нашего мужа не хватало даже на то, чтобы принять душ перед сном. Катька, однако, не завидовала его праву оставаться дома — до вечера он был теперь предоставлен себе, накручивал круги по квартире, выходил попить пива с мужиками, сидел перед телевизором, бессмысленно глядя непрекращающиеся «Фабрики звезд», которые, в порядке борьбы с ксенофобией, вели Дадашева с Кушанашвили, и чем смотреть все это в тупом ожидании худшего — а ждать лучшего перед таким телевизором не приходилось, — предпочтительней было отаскивать дочь в сад, верстать никому не нужный «Офис» и по вечерам три часа в сутки окончательно сходить с ума, потому что ясность рассудка возвращалась только на эти три часа, когда она была с Игорем, — и тогда она понимала, куда все катится.
   Катька оставляла злобной воспитательнице ноющую Подушу, шла к остановке, и взгляд ее падал на новые и новые приметы распада, словно теперь, резонируя с катастрофой, она не могла замечать ничего другого. Около дома напротив появилась полупарализованная собака, шпиц, кем-то выброшенный из-за болезни и старости, — этому шпицу дети построили в кустах картонный домик, выносили ему туда объедки… Около другого дома уже года три ржавел старый «Запорожец» — хозяин, вероятно, умер, а наследникам машина была не нужна, и Катька, проходя мимо него еще до встречи с Игорем, всякий раз думала, что вот и она, как тот «Запорожец» — хозяин умер, это чувство смерти хозяина тайно сопровождало ее каждое утро после отъезда родителей, а кроме хозяина, она никому особо не нужна; теперь этот «Запорожец» взломали и доламывали по частям, продавливая крышу, отрывая руль, внутрь нанесло листвы… Однажды утром Катька чуть не разревелась, увидев на кусте забытую детскую варежку. Страшно было подумать, что начнется зимой, когда все это беззащитное убожество будет стыть на ледяном ветру.
   Но среди всего этого был Игорь, к которому она ездила теперь уже ежедневно, не заботясь о том, чтобы выдумывать объяснения для мужа; она все равно возвращалась домой каждый вечер, потому что остаться у Игоря ночевать — значило внести новый вклад в общую энтропию. Объяснить она ничего не могла бы — просто знала, и все. По этой же причине нельзя было сейчас уходить от мужа, лишившегося вдобавок работы и не выпадавшего из прострации, — это было бы уже полное предательство, за которое ее и всю страну должны были окончательно покарать. О, конечно, она ни в какой мере не ощущала себя праведницей, ради которой могли пощадить Гоморру, — тем более, что и Гоморру эту впору было звать «Геморра», до такой степени жалок и вонюч был ее распад, ничего торжественного, по грехам и кара; но чувство, что на нее смотрят, странное чувство предстояния за все эти осколки и тряпки, жалкие, но и трогательные, как требуха, которую выносили шпицу, — все-таки не оставляло ее, и нельзя было ничего сделать. Именно сейчас нельзя было ничего менять.
   Иногда, когда уж вовсе невмоготу было терпеть (да и в метро заходить было все страшнее, рванет еще, к чертям), они брали машину до Свиблова — не так уж далеко от «Алексеевской», близ которой размещался «Офис».
   — А чего ты не выучишься водить?
   Они целовались на заднем сиденье, не стесняясь частника.
   — Мне нельзя. У меня слишком силен инстинкт межпланетчика, космолетчика.
   — Что, можешь слишком разогнаться?
   — Да не в том дело. Это огромная, сложнейшая система — космолет. Обязательно нужно каждый день тренироваться, иначе навык уходит. У меня в компе тренажер.
   — Покажешь?
   — Никогда в жизни. Секретность.
   — А машина что, сбивает навык?
   — Ну конечно. Я, как только сяду за руль, буду сразу искать рядом с ним демпфекс, трансмутатор, кузельвуар… Без пумпинга вообще не могу за рулем находиться.
   — Пумпинг — это такой… с пумпочкой, да?
   — Почему, в последних моделях без пумпочки. Она же нужна была только для экстренного зависания над территорией, если что-то интересное внизу. А в последних моделях само зависает, когда что-то интересное.
   Мимо пронесся серебристый мерс — почему-то с вешалкой внутри; на вешалке красовалось минималистское вечернее платье. За рулем сидела азиатка с длинными черными волосами и яростно что-то орала в крошечный мобильник — выражение лица было самое чингисханское. Некоторое время они глядели вслед мерсу, потом переглянулись.
   — Таргет-групп проехала, — сказала Катька. — Мечта Дубова.
   — Знаешь, — задумчиво произнес Игорь, — если бы у меня был АКМ… я бы сейчас доказал, что выражение «таргет-групп» имеет, помимо переносного, вполне буквальный смысл.
   — Что, и не жалко?
   — Да чего там жалеть. Я уверен, она внутри пустая. И свиномарку бы ей разнес к чертям собачьим…
   — Как ты сказал? — Катька захихикала. — Свиномарка?
   — Ну да. У вас же тут дикая путаница в языке. Есть два нормальных слова: иноматка и свиномарка. Иноматка — это источник энергии для инопланетян, мы подлетаем к ней кормиться, когда слабеем. Кстати, расположена в «Ротонде». Помнишь, там много было наших? Вот толстая тетка за стойкой — это и есть иноматка, я к ней подошел якобы расплачиваться и быстро подзарядился. А свиномарка — это тяжелый бронированный автомобиль с пятачком, в нем ездят свинтусы. Количество свиномарок в городе — критерий его готовности к уничтожению.
   — И что, решение принимают у вас?
   — Да зачем, Господи? Мы же вообще не вмешиваемся. Просто, если количество свиномарок близко к критическому, нам надо активизироваться и искать тех, с кем должны работать эвакуаторы.
   — Слушай… А весь этот кошмар как-то связан с количеством свиномарок в городе?
   — Конечно. Только не напрямую. Там все сложно. Какая-то формула есть, но это прогностики занимаются. Что-то вроде, не помню… квадрат числа свиномарок поделить на три и прибавить 666, и будет точная дата окончательного конца. Где-то за неделю до нее надо собирать людей, пока паника не началась, — и туда.
   — Куда?
   — Я же тебе говорю, там двадцать слогов. Условно говоря, ко мне домой. Куда мы, собственно, и приехали.
   Иногда она психовала и у него дома, где вообще-то чувствовала себя в блаженной изоляции от всего окружающего ужаса, да и от себя самой, — тут не надо было ничего решать и никого бояться; но бывали дни, когда она не могла сразу успокоиться и тогда просилась за компьютер — не рисовать, просто поиграть, чтобы расслабиться. Он никогда не разрешал — это была одна из самых странных странностей.
   — Ты же в самолете не просишь, чтобы пустили порулить.
   — А что, у тебя тут… жизнеобеспечение?
   — Ну конечно. Он же меня поддерживает во всем. Ты одну кнопку не так нажмешь — а у меня анализатор воздуха запорется, другую нажмешь — пищеварение отрубится…
   — Он же выключен.
   — Это монитор выключен. А сам, видишь, мигает. Это он в спящем режиме, а в бодрствующем тебе его видеть нельзя.
   — А почему клавиатура русская?
   — А где я нашу возьму?
   — Ну… с собой привез бы…
   — Я и так до хрена с собой привез. У нас каждый килограмм на счету. Он отлично управляется и с русской.
   — Ну дай я хоть в «саперчика» сыграю!
   — Ты что, с ума сошла?! У нас сапер — одна из главных программ! Ее можно открывать, только если наверняка выиграешь.
   — А если нет?
   — А если нет — это самоликвидация ракеты! На чем я домой полечу?!
   — И где она у тебя сейчас? — Катька заглядывала под диван.
   — В надежном месте. Все тебе покажи…
   …И если бы нашлось потом спросить Катьку — ну, а главным-то что было, еще тогда, в октябре? — она задумалась бы ненадолго, в своей манере, кусая нижнюю губу, а потом тем решительнее, тряхнув головой, ответила бы: счастье, счастье. Нам не случайно пришла мысль о чистом кислороде. Хотелось надышаться, впустить в себя как можно больше, насытить легкие, кровь, кожу. Сравнение с чистым кислородом встречалось лишь единожды, в прозе одного несчастного гомосексуалиста, несколько подвинутого на имперских идеях, как многие из них, — нас должны преследовать, нас надо иметь, иначе все рухнет, — но о природе любви он писал точно, какая там разница, к кому. Особенность любви в том, что ее не вообразишь, как нельзя вообразить, скажем, горячую ванну. Есть вещи, которые словами не описываются, и они-то наиболее драгоценны. Как описать, что в комнате включили свет? Вошли, включили, все стало уютным и жилым, появилась возможность жить, надежда, гармония… Вот так и тут — включили свет, и началась жизнь, а когда ее не было, о ней и помыслить было нельзя. Все стало подсвечено, на все страхи и обиды нашлось универсальное «А зато», включился дополнительный двигатель — демпфекс, трансмутатор, кезельвуар. Никакое воображение, даже самое сильное, никакая память, даже крепчайшая, не заменит присутствия живого человека, любящего нас. Человек, любящий нас, поил нас чаем, включал компьютер, играл с нами в игрушки-симуляторы, раздевал нас, долго и с умилением смотрел на нас. Любовь и есть, в сущности, восторг и умиление при виде другого человека, но этого-то наиболее человеческого чувства мы почему-то давно не встречали не только на собственных путях, но и вокруг. Как левые и правые в российской политике всегда умудрялись промахиваться мимо огромного главного, с издевательской точностью попадая в десятистепенное, — так и люди вокруг интересовались всем, кроме людей, хотя ничего интересного, кроме них, на самом деле просто нет. Впрочем, может быть, он так человечен потому, что сам — нечеловек, и чтобы любить меня, надо быть не таким, как я? Говорила же одна злая женщина: я не Господь Бог и не кошка, чтобы любить людей. Поэтому никто никого и не любит, что инопланетян пренебрежимо мало. Но нет, и это неправда — разве можно любить только высшее или низшее существо? Любить можно только равное, а где тут найдешь равных… таких же бедных…
   — Учти, — сказал он однажды, — со мной тебе ничего не угрожает.
   — Почему? По-моему, наоборот. Я все время боюсь теперь. Вдруг как-нибудь проговорюсь, что-нибудь выплывет, кто-то догадается… Ты меня сделал гораздо уязвимей, если хочешь знать. Я была как цыпленок в яйце, а теперь вылупилась. И теперь мне со всех сторон угрожает черт-те что.