— И то сказать, — шепнул Долгушову фонетист Кривицкий, — лучше мы, чем хамы! Долгушов промолчал.
   — Но уж посудой извольте озаботиться! — крикнул с места Хмелев. — Я с музейного фарфора не ем!
   — Завтра же будут привезены оловянные солдатские миски, — успокоил его Чарнолуский. — Я полагаю, это не унизит вашего достоинства? Ведь речь идет о сохранении музейного сервиза!
   Он не мог не съязвить: старик уж очень явно не желал ценить благодеяния. А ведь, между прочим, хотя дрова ничего и не стоили новой власти, но гауптвахту разобрать, да еще и на холоде, — тоже работа. В Чарнолуском вспыхнула внезапная ненависть ко всем этим людям, которые, занимаясь всю жизнь десятистепенными вещами, ни секунды не бедствовали, прекрасно уживались с царизмом, а теперь воротят нос от попытки дать им дружный, творческий быт!
   — Одного не пойму, — выпрямившись во весь свой немалый рост, ядовито спросил профессор Алексеев. — Чем вам помешал ять — догадываюсь: все неучи на него роптали. О другом скажите: неужели вы впрямь верите в письмо без правил? Весь мир блюдет законы орфографии, без нее люди разучатся понимать друг друга..
   — Вы же понимаете, что это временная мера, — сдержанно произнес Чарнолуский. — Я и сам считаю, что некоторая чрезмерность… Вам известно, что первый проект реформы — мой — дружно был проигнорирован… Сегодня, чтобы тебя услышали, надо стрелять из пушки. Невозможно сомневаться, что орфографическая норма будет создана заново. Это ваше дело, ничье более. Я верю, что мы выработаем общий язык!
   Чарнолуский хихикнул, но его никто не поддержал. Он поклонился и уехал, утешая себя тем, что до открытой конфронтации дело не дошло, а приручение интеллигента, в конце концов, — вопрос времени.
   Благоустройство дворца пошло полным ходом: как все старинные постройки, он был лишен простейших удобств, — в бывшей людской поспешно соорудили нужник, отрядили матроса почистить дымоходы, проверить печи, которых не топили лет пятьдесят, — хорошо, что Росси, хоть и выполнял заказ на постройку летнего дворца, помнил про северное лето, остающееся карикатурою южных зим. В обеих гостиных были большие камины, в гостевых комнатах зодчий предусмотрел голландки. Для кабинетов, где голландок не было вовсе, двенадцатого января были доставлены ржавые печки на четырех коротких лапах, — они раскалялись мгновенно, но страшно дымили, даром что матросики вывели все трубы в форточки. Дворец, обросший этими трубами, приобрел вид уютный и гротескный. Горбунов, специалист по русским говорам, не устававший повторять, что он пешком обошел всю Россию, и вдобавок сильно окавший (правда, в волнении окать забывал и переходил на обычный петербургский манер), долго потешался над профессурой, не умевшей печи растопить и лучины нащепать, — но собственная его печь как раз и дымила больше всех, а топить умел один лексикограф Соломин, прирожденный барин, сын волжского помещика. Трудно было вообразить манеры более широкие, руки более холеные, — однако он этими холеными руками починил в своей комнате замок, с первой спички растапливал печурку, исправил в овальном зале гигантские древние часы, которые радостно принялись бить… Его постоянно зазывали в гости — устранить мелкие неисправности. Эти баре откуда-то все умели, хотя сроду ни в чем не нуждались.
   На следующий день профессора вычертили график кухонного дежурства, и Горбунова, больше всех кичившегося привычкой к ручному труду, поставили первым. В его обязанности входило нарезать хлеб (Чарнолуский выбил для профессуры богатый паек — почти в полтора раза больше, нежели приходилось по карточке), но главное — сварить моржевятину. Моржевятиной этой прежде кормили кошек, которых держали в половине петербургских домов. Чарнолускому о ней рассказал новоназначенный комиссар продовольствия. Странное мясо никто не хотел есть, попытка выдавать его в пайках вместо селедки провалилась. Чарнолуский распорядился отвезти продукт на Елагин остров: в конце концов, профессора были люди без предрассудков и понимали, что перед ними питательный продукт.
   Матрос Елисеев выдал Горбунову несколько брусков серого, в прожилках мяса, отмерил крупы и помог отнести буханки. Отсыпал и чаю, и даже сахару. В кухне стояла древняя дровяная плита, Горбунов возился около нее полчаса, Елисеев наблюдал, посмеиваясь в усы. Завтрак назначили на половину одиннадцатого — интеллигенция привыкла вставать поздно. В одиннадцать в кухню прислали фонетиста Кривицкого и поинтересовались, скоро ли. Горбунов прогнал его с ругательствами. В половине двенадцатого к Горбунову прикомандировали Соломина. Через час Соломин и Горбунов, на ходу дружелюбно переругиваясь, втащили котел и подволокли его к т-образно расставленным столам. Их встретили аплодисментами. Следом матрос Елисеев в одиночку тащил гигантский чайник кипятку. Каша пахла отвратительно и пригорела.
   — А вы не смейтесь, — огрызался Горбунов. — Я по Заонежью ходил, в Кижах, в Архангельске был… Я в одиннадцатом году до бурятов дошел…
9
   В семнадцатой камере Трубецкого бастиона сидели в тесноте и тревоге одиннадцать человек, взятых в разное время с октября по декабрь. Большинство знали друг друга по правительству и Думе. В любой европейской стране такое сборище министров и депутатов считалось бы блестящим, но в России, где министры вместе с товарищами в последние месяцы сменялись чуть ли не ежедневно, это было растерянное и озлобленное собрание людей, давно не сознающих собственного значения. Тем обиднее было сидеть, в сущности, ни за что. Всех взяли просто потому, что революционная смена власти традиционно обозначалась арестом предыдущего правительства. Если б не аресты, то и видимости революции не было бы. Участие в бессмысленном спектакле, умирать в котором, однако, приходилось по-настоящему, не устраивало обитателей семнадцатой камеры.
   В этой же камере сидел товарищ министра иностранных дел переводчик Оскольцев — невысокий, изящный, нервный человек, всегда успевавший очень много. Он вечно был в движении, с жадностью первопроходца объездил свет, говорил на французском, английском, итальянском, немецком, португальском, учил японский, переводил готические романы, печатал работы по сравнительной истории, толмачил Верхарну и Маринетти, когда их, смущенных и недоумевающих, таскали по питерским богемным сборищам. К тридцати семи он успел немыслимо много в самых разных сферах — и без лихорадочной, всегда спешной работы не мыслил себя. За ним пришли двадцать седьмого октября, и то по глупости — он был арестован вместе с редакцией невиннейшей географической газеты «Весь свет». Причиной ареста был ложный донос, и прочих сотрудников немедленно выпустили — но Оскольцев был уличен в причастности к правительству и переведен в Трубецкой бастион.
   — Вас-то за что? — изумился министр исповеданий Серапионов.
   — За что и вас, — усмехнулся Оскольцев. Он еще держался, но никто не знал, чего ему стоила бодрость в первые дни беззаконного ареста.
   Теперь все мысли Оскольцева были неотступно сосредоточены на смерти, скорой и неизбежной. Во время бурной и, в сущности, бессмысленной работы он ни на секунду не забывал, что все катится в бездну. Теперь бездна придвинулась к самым глазам, но отвлечься уже было нечем. Кипение его жизни, непрерывные разъезды, вереница экзотических впечатлений и знакомств — все было следствием отроческого, так и не преодоленного ужаса перед самой идеей внезапного и бесследного исчезновения, приговора, вынесенного ни за что. В ранней юности он мог еще утешаться тем, что умрет пресыщенным, усталым, вкусив от всех пороков и соблазнов; выяснилось, однако, что к иным порокам — вроде пьянства или курения опиума — он не имеет склонности, другими же соблазнами — вроде женской любви и других чувственных впечатлений — пресытиться никак не может.
   Кто чего боится, то с тем и случится, любила повторять одна из его возлюбленных (песни, пословицы, узорный плат, тихие разговоры о странницах и монастырях — у девочек, взращенных на всем французском, была одно время эта мода на все русское, то есть билибинское, конечно). Вечно боявшийся замкнутости и неподвижности, трех дней не способный высидеть в одном городе, Оскольцев был теперь остановлен на бегу и лишен пищи, в которой больше всего нуждался, — пищи для острых глаз и неутомимого ума. Привыкнув удерживать в голове множество тем и взаимоисключающих мнений, он томился во время монотонных и бессмысленных споров, путался в ненужных деталях и раздражался на собеседников. Его раздражала даже болезнь Шергина — что уж говорить о лени Ватагина, ограниченности Бельчинского, злобе и барственных замашках Гротова, флегматичности Гуденброка; главное же, на чем он часто и удивленно ловил себя, — ему с первого же дня стало казаться, что по-настоящему обречен он один, а все эти люди, в сущности, ничем не рискуют.
   Ему казалось, что и матрос Фокин — начальник охраны — относится к нему грубее, нежели к остальным; и на единственном допросе, который снимал полуграмотный мальчишка лет восемнадцати, ему — судя по тому, что рассказывали о своих допросах другие, — задавали самые пустые вопросы, лишь бы как-то закамуфлировать произвол. Оскольцев не получал передач, избегал разговоров (ибо говорить мог только об одном — о предстоящей ему смерти) и к декабрю ни о чем другом думать не мог. На воле у него остался старик-отец и младшая сестра. Отец был крепок и вынослив, но думать о нынешнем его положении Оскольцев боялся. Вспоминать о доме вообще было нельзя — тут же накатывала постыдная слабость и подступали слезы. Инстинктом узника он дошел до вечного арестантского правила: дома как бы не было, он запретил себе мысль о нем.
10
   В семнадцатой камере, как всегда, спорили — на этот раз о странном корниловском походе. Ватагин с Гротовым не сомневались, что сам же Керенский и спровоцировал выступление; Баранов, товарищ министра внутренних дел, с вечной детской улыбкой на пухлых устах доказывал, что в теории заговора верить смешно. Спор был прерван грохотом сапог в коридоре, тут же раздался скрежет замка, и грозный усач Фокин просунулся в дверь.
   — Баранов! — крикнул он. Баранов вскинулся и побелел.
   — Я Баранов, — отозвался он сразу севшим голосом.
   — Сюда иди, — позвал моряк. Баранов принялся дрожащими руками собирать вещи.
   — Брось, без вещей покуда, — добродушно сказал моряк. — Успеешь с вещами-то.
   Это Баранова не успокоило. Он зачем-то вынул вещи из мешка и стал раскладывать, словно видел в этом свое спасение.
   — Живо! — прикрикнул Фокин уже без всякого добродушия. — Возиться мне тут с вами…
   Баранов с трудом выпустил мешок, оглядел камеру, и устремленные на него взгляды, в которых не было теперь ничего, кроме ужаса и сочувствия, вернули ему силы. Он кивнул всем сразу и быстро прошел к дверям. Фокин выпустил его и снова заскрежетал ключом. Прозвучали удаляющиеся шаги. Некоторое время все молчали.
   — На допрос, вероятно, — подал голос товарищ министра транспорта Головин.
   — Фокин — на допрос? — возразил Гротов. — Этот не допросчик, этот — мясник…
   — Что ж, пытать? — спросил Оскольцев, испугавшись собственного вопроса.
   — Чушь не порите, — одернул его Ватагин. — Возможно, свидание…
   — С чего бы ему дали свидание?
   — С того, что денег сунули кому нужно. В России за деньги всегда можно было что угодно. Я когда в четвертом году за карикатуру в «Пути» сел на трое суток, так ко мне друзья девицу в камеру прислали. Мне не до игр было, отослал.
   — Другое время было, — вздохнул Карамышев.
   — Чушь не порите, — повторил Ватагин. — Не было и не будет другого времени.
   Тут Фокин снова открыл дверь и втолкнул Баранова, еле державшегося на ногах. Баранов сиял, по лицу его блуждал особенный свет внезапно обрушившегося счастья.
   — Что, выпускают? — спросил Ватагин.
   — Нет, нет… Он… он денег попросил.
   — Как денег, каких денег? — заговорили все разом.
   — Спросил, нет ли со мной денег… Ему надо зачем-то…
   — Так ведь обыскивали всех при аресте, неужто он не знает?
   — Он же и обыскивал! — крикнул Карамышев.
   — Ну, не знаю… Может, решил, что я утаил что-то… или передали… Словом, спрашивал о деньгах. Я сказал, что нет.
   — Тьфу, ослы! — выругался Ватагин. — Как тогда надзирать ставили ослов, так и теперь… Переполошил только зря, хамская рожа.
   Баранов, продолжая сиять, прошел к своей лавке и долго еще сидел молча, не участвуя в общем разговоре. На самом деле, разумеется, ни о каких деньгах речи не шло. Фокин вручил ему записку от матери, французскую, чтобы матрос ничего не понял, если бы даже и захотел прочесть. В записке говорилось, что подателю ее можно доверять абсолютно и что вскоре он выведет Баранова на свободу, в чем поклялся и уже получил задаток. Подделка была исключена — Баранов узнал почерк матери и известное им двоим обращение «Mon petit renard» — лисенок, — столь жалкое и дикое в подобной записке. Ясно было, что мать сделала это не в избытке чувств, но имея в виду пароль. Баранов потом только вспомнил, что Фокин не предложил ему написать ответ — а через час он был уже убежден, что против него готовится многоходовая провокация и что теперь он будет убит при попытке к бегству.
11
   Едва Фокин ушел, пообещав выпустить сына по поддельному ордеру, не помнящая себя от безумной надежды мать Баранова кинулась к публицистке Евдокии Сокольниковой, в чьем политическом салоне ее petit renard был одной из ярчайших звезд; Сокольникова, для которой составление и разоблачение заговоров было, как говорила она сама, хлебом и солью жизни — то есть источником заработка и острейшим наслаждением, — тут же увидела за матросским визитом подвох. Мгновенно сплетена была история о том, что против нее, Сокольниковой, духовного и умственного центра оппозиции, готовится серьезная провокация, первой жертвой которой должен стать Баранов; шантажируя его попыткой к бегству, «они» вытянут из него сведения про всех, а возможно, что и заставят кого-то оболгать (не возражайте, не возражайте, вы не знаете, что они делают с людьми, после этого можно продать отца родного!), и тогда… о, тогда! Что делать, говорите вы? Делать надо было прежде, когда к вам пришел этот провокатор. Теперь я и сама не знаю, что делать, кроме разве что… Разве что только одного: надо немедленно его сдать, сдать его собственному начальству! Ирода можно только переиродить: он назвался вам? Нет? О, конечно, нет! Может быть, показал какие-то документы? Нет? Естественно: этого следовало ждать. Но вы хорошо его запомнили? Слава Богу, и на том спасибо, хотя мордатых и усатых там полно, они все мордатые и усатые. Мы немедленно, немедленно должны идти к Ворониной, она знает путь к Аренскому, а Аренский, председатель следственного комитета, может доложить на самую их верхушку. Пошли к Ворониной, не застали, ждали (все это время мать Баранова думала, что не выдержит, — но выдержала, только не могла потом без содрогания смотреть на дом Ворониной на углу Большой Морской, где им пришлось провести в ожидании два чудовищных часа); с Ворониной — уже в девятом часу вечера — ринулись пешком к Аренскому; тот не хотел ничего слышать, весь день мотался по холоду, лег спать, но Воронина настояла, чтобы их приняли — да, да, в последний раз, вы не знаете, о чем идет речь, готовится такое, что и вас может задеть… Аренский выслушал, выбежал, стремительно переоделся, позвонил куда-то, вызвал автомобиль, и автомобиль через полчаса примчался. «Не думаю, чтобы… — повторял Аренский. — Скорее простая алчность… не думаю, чтобы… главное, чтобы ни одна душа не знала, что вы были здесь!» Он подвел ее к автомобилю, впихнул на заднее сиденье, сам молча сел рядом с шофером, и машина понеслась по ледяной улице.
   Остановились у трехэтажного здания на Шпалерной; Аренский предупредительно открыл, перед Барановой дверь.
   — К Бродскому, — небрежно бросил он матросу, дежурившему на первом этаже.
   Поднялись по затоптанной мраморной лестнице. Маленький остробородый председатель ЧК горбился за столом в продымленной, жарко натопленной комнате.
   — Вот, изволите видеть! — с порога заговорил Аренский. — Матери арестованных оказываются сознательнее, честнее их охранников! Мне только что доложили, что к ней приходил матрос и обещал за золотую брошь освобождение сына!
   — Кто такой сын? — раздраженно спросил Бродский. В этом человеке было воспалено все глаза, горло, интонации. Баранова окончательно поняла, что погубила своего Сашу.
   — Баранов, член Думы, — пренебрежительно сказал Аренский. — Не в сыне дело, а в ваших людях, которые элементарно воруют при первой возможности…
   — До разбирательства никто не смеет обвинять моих людей! — крикнул Бродский. — Где ее сын?
   — В Трубецком, — еле слышно пролепетала Баранова, и Бродский впервые внимательно посмотрел на нее.
   — Сядьте! — крикнул он голосом, каким привык произносить угрожающее «встать!». Только обмороков ему не хватало. Она опустилась на стул и принялась непослушными пальцами расстегивать воротник. — Что за матрос? — спросил он, обращаясь уже к ней. Аренский был ему противен давно, а теперь, когда тот мог ткнуть ему под нос историю с продавшимся матросом, Бродский вдвойне ненавидел его.
   — Высокий, полный… Усатый… Красное лицо…
   — Знаки различия?
   — Я не понимаю в знаках различия…
   — Почему вы пришли доложить о нем? Вы что, не хотели спасти сына?
   Тут только Баранова поняла всю меру своей ошибки: поведение ее в самом деле выглядело необъяснимым. Но судьба сына, висевшая теперь на волоске, зависела исключительно от ее ума и самообладания, а потому она собралась с духом и нашла единственно возможный ответ.
   — Я… я знаю, что мой сын ни в чем не виноват, — сказала она, задыхаясь, — и потому он выйдет на свободу сам, законным путем, как только в его деле разберутся.
   Возразить было нечего. Бродский хмыкнул, буркнул, записал ее адрес и пообещал принять меры.
   — Но вы понимаете, что если такое творится в охране крепости, то полагаться на остальных тем более нельзя? — в упор, словно продолжая давний спор, спросил Аренский.
   Баранова каким-то чутьем понимала, что ее история необходима Аренскому в собственных, не совсем чистых целях, что он ведет двойную игру и хочет свалить Бродского. И она была рада, когда Бродский — видимо, наделенный немалой властью — грубо ответил:
   — Я сказал уже, что обо всем доложу в Смольный. Вы можете сейчас идти.
   — Если не доложите вы, доложу я, — желая оставить за собой последнее слово, сказал Аренский и быстро вышел.
   Баранова попыталась встать, чтобы идти за ним, но поняла, что подняться со стула не может. Она хотела крикнуть, чтобы Аренский подождал ее, но ему было не до нее — она свое дело сделала.
12
   Бродский, как и обещал, разобрался во всем. В охране Трубецкого бастиона был только один краснолицый и усатый матрос — заслуженный боец революции Фокин, которого нельзя было наказывать слишком сурово, поскольку товарищи его любили и в Смольном он был лично известен. А потому Бродский тихо убрал Фокина с должности начальника караула, переведя его в свою личную охрану для испытания. Сам он три дня спустя посетил семнадцатую камеру, допросил Баранова (перепуганного до потери сознания), пообещал в ответ на его мольбы, что матери его никто ничего не сделает, и спросил заключенных о жалобах. Жалоба оказалась одна: Кошкарев и Шергин были больны и просили перевести их в больницу, пусть под надзором. Вся камера присоединялась к этой просьбе, потому что надсадный кашель одного и тихое, сосредоточенное, кроткое умирание другого были непереносимы. Бродский немедленно распорядился перевести обоих в Лазаревскую больницу, а остальным пообещал, что дела их будут в срок рассмотрены и никто не пострадает напрасно.
   — А сейчас мы не напрасно тут страдаем? — крикнул Гротов.
   — Никто не страдает напрасно, — почти библейски ответил Бродский.
   — А почему ваш цербер каждый день орет, что на нас только хлеб переводить?
   — Надзиратель сменен, — с ненавистью сказал Бродский. Ему тошно было от мысли, что классово чуждые опять умудрились взять верх над классово своим.
13
   Жизнь в Елагинской коммуне в первую неделю после перемещения была горька, весела и беспорядочна. Филологи и ежедневно пополнявшие коммуну писатели радовались перемене в своем быту, восхищались абсурдностью происходящего и беззлобно издевались над собственной беспомощностью. Давно не собиралось в городе столь блистательного филологического общества. Лингвисты и палеографы, представители разных течений и школ, философы и сочинители, модернисты и реалисты, никогда не умевшие преодолеть разногласий, были наконец объединены по общему признаку ненужности, которая добавляла им веселья.
   Слух о том, что в Елагином дворце собирают и кормят интеллигенцию, разнесся по городу мгновенно. К двадцати его обитателям уже в первые три дня прибавилось еще двадцать, да множество народу заходило в гости.
   С идеей обучения ремеслам все как-то застопорилось, и Чарнолуский остановился на варианте создания истории петербургской промышленности. Его эмиссар Бунтиков, прибывший в Елагин дворец девятнадцатого января, предложил каждому взять на выбор любой завод, находившийся ближе к первому жилью или симпатичный будущему хронисту по иным причинам. Петербургские фабрики были разобраны без особенного энтузиазма; Долгушов предложил лучше писать историю университетов («потому что истории всех промышленников сходны — убил, ограбил, купил завод», — добавил он), но поскольку пролетариат в университетах не обучался, он не мог нуждаться и в их истории. Разумеется, со временем… но пока актуальнее были заводы. На следующий день добровольцы взялись за дело.
   Отношение к новой работе было в коммуне самое благожелательное, и диктовалось оно, как ни странно, врожденным чувством вины. Победивший пролетариат не только не отнял у профессуры права на жизнь, но и попытался вручить ей новое орудие заработка. К тому же действовала столовая, к чаю бывал желтый тростниковый сахар (откуда он брался — никто представить не мог; на самом деле запасы его были реквизированы еще в конце декабря у купца Голубкина — он задешево взял его на Кубе и думал, что в Петрограде расхватают, но подозрительность в городе была сильнее голода, желтого сахара никто не брал, говорили, что народ хотят выморить, отчаявшись спасти). Исправно подвозились дрова. Хмелев, пожелтевший от злости, за столом ни с кем не разговаривал, на приветствия отвечал сквозь зубы и чай демонстративно пил без тростникового сахара. Но Стежкин искренне не понимал, почему бы не поработать, и Фельдман также не имел предубеждения против нового занятия.
   — Ведь вы подумайте, — с милой, утрированной интонацией, словно труня над своей слишком типичной внешностью, говорил он за ужином пятнадцатого января. — Мы, люди книжные, никогда не имели возможности понять, как все работает. Я, например, на заводе сроду не был, станка в глаза не видел, от политической экономии зевота брала. Теперь же мы получили как бы другую жизнь, потому что человек, умственно организованный, из всего извлечет урок…
   — Вот вы и извлекайте! — прошипел Алексеев, правая рука Хмелева и большой доброжелатель Союза русского народа. — Идите на службу, и пусть вам заводская пьянь диктует про свою жизнь! И я бы еще понял, — продолжал он, все больше распаляясь, — я бы еще понял, ежели бы вас поставили выправлять грамоту: они ведь «пролетарий» напишут через ща! Но теперь, когда грамоты нет и стерта всякая граница между вами и любым сукиным сыном, — теперь-то вы им на что нужны? Придавать литературного лоску? Я, пролетарий Тютькин, рожден во граде святаго Петра от бедных, но благородных родителей Ионы и Евлампии, влачивших скорбное свое существование под гнетом неусыпного капитала, — так, что ли? Все грохнули, улыбнулся и Фельдман.
   — Я бы не стал презирать Тютькина, — заговорил он уже без всякой местечковости, тем прекрасным, исконным русским языком, глубоким и низким голосом, который так странно сочетался с его карикатурной внешностью. — Как хотите, но всю жизнь нас кормил Тютькин. Сами мы и поля не засеяли, и гайки не завернули…
   — Вот, вот она! Вот толстовская зараза! — загрохотал Алексеев. — От него все и вышло! Я сытый, я праздный — пусть я иду теперь пахать, а дочь моя пусть босиком глину месит. Да ведь он для того и хотел пахать, чтобы заглушить мозг. Умственная деятельность требует комфорта, специальных условий…
   — Праздности, если угодно, — поддержал его профессор Долгушов. — Душевного равновесия, если угодно…
   — Но вам пока и не предлагают физического труда, сколько я понимаю, — вступил молодой Борисов, фонетист и большой друг футуриста Мельникова. Он был высок, толст, сказочно силен, обладал при этом мягкими манерами и сочным басом; богатырский облик довершала светло-русая борода. — Предлагают записать рассказы рабочих, просмотреть архив — это же не снег чистить, в конце концов? Они пока проявляют уважение к науке — другое дело, что уважение внешнее, присущее людям малокультурным. Они уважают тело культуры, а не дух ее. Дворцы, музеи…