К сожалению, довести население до идеальной численности не удавалось никак: оно всякий раз умудрялось быстро восстановиться, и Плоскорылову виделся в этом несомненный пережиток варварства. После очередной чистки в стране становилось легче дышать – в юности, готовясь в историки, он с особенным наслаждением перечитывал источники, относящиеся ко временам таких разрядок; но как же быстро все засорялось! Как скоро опять начинали кишеть по углам какие-то дети, ныть – какие-то старики; как быстро жизнь плебса входила в колею, отторгая великие воинские добродетели! Элита, призванная направлять и благословлять, растворялась в слепой, шевелящейся, жаждущей зрелищ и размножения людской массе; в этом разложившемся, гнилостном субстрате вовсю хозяйничали невыводимые хазары, и приходилось вновь и вновь изыскивать поводы для великого похода. Чем дольше был мирный промежуток, тем неохотнее мобилизовывалось население; ЖДы за деньги готовы были предоставить любую справку о нездоровье (меж тем как сами воевали все отчаяннее) – короче, война назрела; не совсем, правда, ясно было, как объяснить ее необходимость обычным офицерам, академий не кончавшим и вообще по большей части получившим военное образование на спецкафедрах гражданских институтов, где не умели внушить правильного мировоззрения. Плоскорылов так и эдак подбирался к сути, намекал – но всякий раз пасовал перед откровенной скукой на лицах слушателей, а рассказать всю правду не мог. Даже о варяжской оккупации сообщалось только на пятой ступени – до нее все обучавшиеся искренне считали русских коренным населением.

Несмотря на все эти трудности, Плоскорылов любил читать лекции. Он чувствовал себя отцом всех этих людей – и даже немного матерью. Как известно, любой мыслитель предпочитает выстраивать то мироздание, в котором ему, с его комплекцией и темпераментом, наиболее комфортно; Плоскорылов рожден был благословлять идущих на смерть.

Он любил мертвых нежной, тонкой любовью; ему было среди них отлично. Они не могли ему возразить и не скучали, слушая его. Ему особенно удавались проникновенные, несколько бабьи интонации; его голосом могла бы говорить Родина-мать с известного плаката, неумолчно зовущая в могилу вот уже которое поколение бессовестно расплодившихся сыновей. Призывая отважно погибнуть во имя Русского Дела, Плоскорылов уже немного и оплакивал погибших, которые пока еще в живом, несовершенном виде сидели перед ним в душной избе, переоборудованной им в Русскую Комнату. Он немедленно вывесил в ней портреты Леонтьева, Шпенглера, Вейнингера, Меньшикова, Ницше и других милых его сердцу истинных норманнов, а на доске, экспроприированной в сельской школе, давно пустовавшей и наполовину развалившейся, рисовал геополитическую схему борьбы Севера с Югом.

Предметом нынешней его лекции была очередная годовщина великого танкового сражения. Излагать норманнскую концепцию последней войны надо было осторожно – даже среди офицеров не все правильно понимали подлинные задачи воевавших сторон и глубокую единоприродность норманнского духа, управлявшего обеими армиями. Плоскорылов лишь намекал на подлую роль Англии, которая в последний момент поссорила двух титанов, подписавших пакт о вечной любви. На стороне Англии активно действовали ЖДы, отлично понимавшие, что после воссоединения арийских сущностей им окончательно не жить. К этой лекции Плоскорылов готовился особенно тщательно, подбирая такие слова, чтобы думающее офицерство поняло, а обычное ничего не заметило.

– Господа офицеры! – крикнул дежурный по Русской Комнате, прапорщик Крутлов. Все встали. Плоскорылов в длинной рясе с золотым аксельбантом протянул дежурному полную влажную руку для поцелуя и милостивым кивком благословил собравшихся. По сердцу его прошла теплая волна. Было необыкновенно приятно, хотя и чрезвычайно ответственно, в двадцатисемилетнем возрасте уже пасти народы; не зря на богословский факультет Военной академии Генштаба конкурс был до двадцати человек на место.

– Дорогие собратья, сегодня мне хотелось бы побеседовать об идее Севера, – начал он уютным богословским распевом. – Долгие годы хазарские историки-наймиты отвлекали наше внимание от главного противостояния – борьбы Севера с Югом, навязывая русскому сознанию искусственную борьбу Востока с Западом. Восток и Запад якобы сошлись и в последней великой войне, в этой битве народов, о которой и поныне благоговейно помнят правнуки победителей. Между тем это было не противостояние мифических западников со столь же мифическим Востоком, а смертельное объятие двух могучих титанов Севера, великих братьев, которым стало тесно в одном мире. Глубокая единоприродность связывала борющихся, русский дух преградил путь могучему немецкому, – так сталкиваются в небе две тучи, производя гром и блистание и заставляя потрясенных зрителей дивиться силе Божией. Русский брат прильнул к устам тевтонского смертельным поцелуем – и мускулистый титан задохнулся в стальном объятии. Плодами победы пытались воспользоваться враги обоих режимов, и прежде всего мировое хазарство, поднявшее голову, – но дальновидным решением русского вождя хазарам была отведена отдаленная резервация, и русско-тевтонское дело продолжилось на сорок лет. За эти сорок лет было достигнуто многое – осуществился космический полет, человек шагнул в ледяную благодать Космоса, – однако хазарский реванш остановил триумфальное движение русской судьбы. Сегодня мировой Юг снова тщится отнять у человечества понятие ценностей, подменив все ценности примитивной, растительной жаждой жизни, он растлевает и разлагает миллионы, и прежде всего метит в нас – в последний оплот мирового духа. История делается сегодня здесь, в дегунинском котле, где Север и Юг сошлись лицом к лицу. Дегунино – геополитическое сердце Евразии, и тот, кому оно будет принадлежать, получит власть над миром…

Так он говорил еще минут примерно двадцать, зная, что последние десять лучше всегда оставлять на вопросы. Офицеры проявляли удивительную изобретательность в придумывании вопросов. Если вопросов не возникало, Плоскорылов ябедничал в штабе, и тогда все участники политзанятий получали взыскания за незаинтересованность – прощай отпуск.

– Господин капитан-иерей, – спросил капитан Селиванов, – а как с точки зрения борьбы Севера и Юга закончился конфликт ислама и Соединенных Штатов? А то, знаете, солдатики интересуются, кто все-таки победил…

– Солдатикам, – посуровел Плоскорылов, – следовало бы больше интересоваться строевой подготовкой как основой воинской дисциплины в русском духе. Но если вы позволяете солдатам задавать общеполитические вопросы, рекомендую отвечать кратко: читай устав, в нем есть все. Согласитесь, господин капитан, что при вдумчивом чтении устава в нем можно найти исчерпывающий ответ на любые вопросы, от бытовых до богословских. Сошлитесь, например, на параграф пятнадцатый строевого завета от Паисия Закавказского: «Аще же кто усомнится в своей воинской мощи, убояся вероятного противника, тому позор и поругание перед лицом товарищей и три наряда на службу».

Селиванов испуганно умолк. На самом деле у Плоскорылова не было ответа на каверзный вопрос. Ислам был наш форпост на юге, друг и партнер, терпящий бедствие, но не признаваться же в этом публично! С тех самых пор, как был открыт флогистон и перестала что-либо значить черная кровь земли, у ислама не было никаких шансов противостоять Каганату и насквозь прохазаренным Штатам. Полная изоляция России от прочего мира, позволившая ей наконец без помех разыгрывать свою торжественную мистерию, происходила единственно оттого, что она оказалась в числе государств, не имевших флогистона. Непонятно, как в стране, столь богато оделенной от Господа лесами, реками, нефтью, юфтью, финифтью, пенькой и ворванью, не нашлось пустякового газа, которого никто никогда не видел и на котором таинственно держалась теперь вся мировая промышленность. На флогистоне ездили автомобили, бездымно работали фабрики, делались бешеные деньги – а Россия по-прежнему ездила на бензине, которого у нее теперь хоть залейся, ибо нефти никто не покупал. Запасы флогистона обнаружились везде – в Штатах, в Африке и даже в Антарктиде; в хазарском Каганате его было столько, что в стране не осталось участка земли без скважины, – не было его только на исламском Востоке и на всей российской территории, строго по фанице; оскорбительное издевательство природы начиналось немедленно за российскими пределами, в презренной Польше. Из-за проклятого газа прекратилась столь перспективная было война на Ближнем Востоке, где Штаты увязли накрепко; ислам из мировой религии сделался чем-то провинциальным и почти вегетарианским. Честно сказать, Плоскорылов ненавидел флогистон. Он не до конца в него верил. Это явно было подлое хазарское изобретение, и конспирологическая теория выходила на диво стройной; оставалось понять, как на этой грандиозной ЖДовской лжи крутятся моторы.

Плоскорылов и сам сознавал, что ответ его вышел неубедителен, но основой варяжской контрпропаганды как раз и была неубедительность – поскольку солдат и младший офицер должны были верить не аргументам, а мощи. Слаб контрпропагандист, который на вопрос об успехах вероятного противника или преимуществах хазарского образа жизни начинал отвечать всерьез и с цифрами. Истинный политрук в ответ на такой вопрос либо заносил солдату звездюлину в грудак, либо – если был брезглив или, подобно Плоскорылову, страдал одышкой – сдавал его в Смерш, где солдату быстро все становилось понятно, ибо перед смертью, говорят, человек сразу все объемлет умом, только не успевает поделиться. Офицеры понимали, что задавать вопросы следует осторожно, – их, конечно, Плоскорылов сдавать бы не стал, как-никак офицера надо беречь, сам же учит, но стукануть в штаб может, а там попасть под раздачу несложно, сыскался бы предлог. Поэтому ни о чем интересном больше не спрашивали – интересовались, например, следует ли наказывать нерадивого солдата лишением переписки с семьей, или эта мера отметена как способствующая бегству. Плоскорылов радостно сообщил, что процент беглецов за последний год снизился почти в полтора раза, а бежавшая из заключения глава комитета матерей Стрельникова поймана на китайской границе и водворена в читинский лагерь усиленного режима. Эту благую весть он приберег под конец, но был у него для господ офицеров и еще один сюрприз – дева Ира.

Деву Иру возили по дивизиям больше полугода. До пятнадцати лет она развивалась нормально, но в начале третьего года войны у нее начались видения, она услышала голоса и ушла из дома. Первое время она проповедовала на улицах, ее сдуру схватили, начали проверять – тут-то о ней и стало известно в Генштабе, а мимо такой возможности пройти было нельзя. Плоскорылов присутствовал на ее первом концерте в клубе богословского факультета. Дева Ира не блистала красотой, как и дева Жанна; у нее была худенькая подростковая фигурка, мелкие черты лица и бесцветные волосы, но все искупали огромные серые глаза и надтреснутый металлический голос – голос патриотического ребенка, истинной души варяжства. Она исполняла старые песни, которые почерпнула из приемника, из ночных ностальгических радиопередач, – «Огонек», «На солнечной поляночке», «Темную ночь». Правду сказать, сам Плоскорылов не очень высоко ценил эти народные песнопения, сочиненные в окопах, – то ли дело «Война народная» с ее тевтонской поступью! – но в исполнении девы Иры они приобретали почти Достоевский надлом. Так могло бы петь варяжское дитя, умученное хазарами, испускающее последнюю слезинку перед закланием; сложного музыкального сопровождения дева Ира не признавала – она лишь слегка пощипывала струны старенькой гитары. Любая другая музыка могла заглушить этот слабый жестяной голос, который походил бы на дребезжание дачной флюгарки, когда б не надрыв и не подспудная сила, таившаяся в нем. Таким голосом можно было выкрикнуть прощальную речь перед расстрелом, а можно и скомандовать «Пли!» – если расстреливали внутреннего врага. Жертвенно-палаческая оборачиваемость была особенно мистична, в ней выражалась главная идея варяжства; ребенок постиг ее интуитивно, ибо на богословском факультете не учился, а больше взять ее было неоткуда. Только голоса могли трансцендировать из ледяного мира абсолютных сущностей этот детский мученический надрыв в сочетании с приказом; ломкий альт девы Иры, записанный на три немедленно выпущенных диска, разлетелся по всей стране и стал обязателен для слушания в армии.

Попев, дева Ира входила в транс и начинала рассказывать: «Вижу… вижу…» Видела она то самое, что надо: черную бархатную тьму с колючими звездами, полюс абсолютной силы, суровые островерхие ельники на малиновом закате, пустынные неприступные горы с парящим над ними орлом, ополоумевших от восторга и страха дикарей, молящихся непостижимому каменному идолу – любимцу вымерших гигантов… Дева Ира жарила вслух прямо по Горбигеру, которого, к слову сказать, не читала: давным-давно, в эпоху мирового льда, земля населена была титанами, проводившими время в могучих единоборствах, – следами их игрищ лежат перед нами Альпы; титаны жонглировали горами, шутя разбрызгивали озера, шагая через щетинистую поросль лесов, но после геологической катастрофы могучие люди Севера вымерли в теплом климате, а великое их наследие было извращено и оболгано низкими людьми тепла, скучными служителями пользы.

– Сегодня, господа офицеры, – произнес Плоскорылов с интонациями ласковой няньки, подводящей малыша к сюрпризу (например, к бочонку с рассолом, в котором отмокают отменные гибкие розги), – мы увенчаем нашу беседу истинным чудом. Об этом чуде все вы, конечно, наслышаны, но не многие из вас, я уверен, видели его своими глазами. Сегодня для нас поет русское диво, юная муза войны, голос русского сопротивления – дева Ира!

Господа офицеры шумно встали и вытянулись. Ефросиния неслышно распахнула дверь и вошла, подталкивая перед собою бледную деву Иру на подгибающихся ногах.

Мамка была высокая, несгибаемая женщина неопределенного возраста, тяжелая, с серым лицом и скорбно сжатым ртом: идеал варяжской вдовы. Левой рукой она держала за гриф детскую гитару. Ира перед очередным трансом потерянно блуждала глазами по стенам. Ефросиния подтолкнула ее к доске, Плоскорылов услужливо подвинул стул и отошел в угол, готовясь слушать божественные звуки. Ира несколько раз сонно провела по струнам, тряхнула головой и запела:


– Ми… и… мо берега крутого,
Ми… мо… хат…
В се… рой шинели рядового
Ше-о-ол со-о-лдат…

Плоскорылов закрыл глаза. Ему представился бескрайний русский простор, серый прибрежный песок, серая река и вдоль всего этого идущий серый солдат, насекомое войны, бесконечно малая человеко-единица. Солдат несомненно шел умирать, его было необыкновенно жалко, и утешиться можно только тем, что сейчас его наконец убьют – и он тотчас обретет гранитное бессмертие. Голос девы Иры окреп:


Ше-е-ол солдат, слуга Отчизны,
Ше-е-ол солдат во имя жизни,
Землю спасая,
Мир защищая,
Шел вперед солдат…

Она сделала паузу (офицеры не нарушили молчания ни единым бестактным хлопком) и вновь провела по струнам большим пальцем:


С берез… неслышим… невесом
Слетает желтый лист…
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет… гармонист…
Вздыхают, жалуясь, басы,
И словно… в забытьи…
Сидят и слушают… бойцы…
Товарищи мои!

Пока дева Ира детской лапкой с заусенчиками старательно зажимала басы, Плоскорылову представилась осенняя поляна в русском лесу и он сам, почему-то с баяном, хотя он сроду не умел играть ни на одном музыкальном инструменте. Сейчас он доиграет вальс «Осенний сон», и его бойцы уйдут с поляны, растворятся в запахе прели, в желтой листве, просто исчезнут, как и надлежит пропадать без вести истинному солдату: молча, безропотно, не обнаруживая себя даже криком «За Родину!». Они будут уходить, истаивать в желтом осеннем свете, а Плоскорылов все будет играть, играть… словно сама эта музыка, как «Прощальная симфония» Гайдна, тихо растворяет солдат в воздухе – с каждой нотой все меньше, меньше… и вот он доиграл, переведя их всех в состояние печального совершенства, и остался на поляне один. Ползут сумерки, и желтые листья на глазах теряют цвет; в сгущающейся серо-лиловой тьме одинокий капитан-иерей с уже ненужным баяном сидит среди осеннего русского леса – ему нельзя исчезать, они с баяном теперь последняя память о доблестно погибшем подразделении; здесь Плоскорылову стало себя так жалко, что он зажмурился, и по круглым его щекам скатились две слезы. Офицеры, глядя на него, осторожно крутили пальцами у виска. Пение девы Иры производило на них унылое, тошнотворное впечатление. Добро бы Ира возбуждала желание – но при взгляде на нее хотелось одного: немедленно накормить ее и уложить спать.

Между тем обязательный репертуар не был еще исчерпан: дева Ира запела теперь гимн собственного сочинения. По сочетанию хрупкости с воинственностью песня «Звезды Севера» не имела себе равных.


То Север, сугробами светел,
С царицей на каменном троне.
Там сосны, и волны, и ветер,
Там блеск самоцветов в короне.
О, дети слащавого Юга,
Где слишком все ярко и пестро!
В преддверьи полярного круга
Огнем колдовским светят звезды!
Нет сказок чудесней на свете,
Чем Север расскажет, я верю,
И нет ничего на планете
Прекрасней, чем Гиперборея!

Плоскорылов вообразил Гиперборею, ее суровые пейзажи и торжество вертикали – сосны, скалы, человек с филином. Дрожь священного восторга прошла по его спине и дыбом подняла волосы. Ах, ведь и дыба – то же торжество вертикали; не мучают, но возносят… Он вытянулся и хотел уже отдать честь, но понял, что сейчас вслед за ним поднимутся все офицеры, щелкнут каблуками и испортят песню; нет, пусть допоет…

– Товарищи! – вдруг воскликнула дева Ира, вскочив со стула и невидящими глазами уставившись в дальний угол Русской Комнаты. – Товарищи! Все как один пойдем и умрем! Умрем за то, что свято! Умрем за то, что чисто! Умрем все! Сталь… сталь входит в тело… блаженство…

И рухнула на пол в трансе.

Глава третья

1

Майор Смерша Евдокимов уже второй час допрашивал рядового Воронова.

Воронов был худ, черноволос и страшно нервен. Может быть, именно по этой причине выбор Евдокимова и пал на него. Бессмысленно было допрашивать тупую деревенщину, изгаляться над крестьянами с их однообразными ответами и полным неумением выкручиваться. Воронов, напротив, извивался ужом. Евдокимов не знал за ним никакой вины и с интересом наблюдал за тем, какую вину придумает сам Воронов. Это было самым увлекательным в работе с интеллигенцией.

Воронов в свою очередь знал за собой слишком много провинностей и сейчас лихорадочно выбирал, в какой из них сознаться раньше. Он не мог угадать, какая покажется Евдокимову более тяжкой. В первые десять минут допроса Евдокимов был добр, но Воронов уже примерно представлял, как тот вдруг переключится с этой доброй тактики на яростную, – как-никак это был уже третий допрос. Однако угадать, когда это произойдет, не смог бы и сам майор, не то что пациент.

Основой следовательской тактики Евдокимова как истинного смершевца было приведение жертвы к осознанию своей греховности. Мало расстрелять, расстрелять всегда успеется: следовало растоптать, внушить мысль о том, что кара заслужена. Воронову предстояло всех предать и оговорить, отречься от матери, заложить командира – и только после того отправиться на казнь с твердым убеждением, что такие, как он, недостойны жизни. Если угодно, это было даже и гуманно: непростительная жестокость – убивать человека, уверенного в своей правоте. Прежде чем ставить кого-либо к стенке, следует сделать так, чтобы жертва сама себя приговорила – и по этой части у майора Евдокимова конкурентов не было, по крайней мере в штабе тридцатой пехотной.

Он был из заслуженных смершевцев, о которых слагались легенды: дзержинец, наследник подлинного чекизма, способный выбить из бойца любое признание, за три дня превратить здорового малого в трясущуюся, кающуюся мразь – и все это почти без физического воздействия. Евдокимов любил утонченность.

Он приметил Воронова давно, с тех самых пор, как привезли пополнение. Две недели ходил вокруг да около, выживая. Приставил к нему осведомителя – слушать разговоры. Воронов был то, что надо: скучал по дому, жаловался на портянки, один раз даже сказал, что вообще не понимает, почему и с кем они воюют… Любому другому это сошло бы с рук, но Евдокимов вцепился в улику не шутя. Это был шанс. Вдобавок и Плоскорылов заказал расстрел перед строем – боевой дух вследствие дождей совсем разложился, – Евдокимов взял Воронова тепленьким, вызвав якобы для вручения письма из дома. Евдокимов понимал, что это значит для человека вроде Воронова. Он подробно изучил дело новобранца и знал, что тот взращен матерью-одиночкой, отца не видел, в мужественных играх не участвовал и вообще, несмотря на приличную физподготовку, был в душе сущая красная девица. Он отправил матери уже два письма. Евдокимов на всякий случай перехватил оба. В письмах не было ничего особенного, кроме телячьих нежностей и уверений, что Воронов устроился отлично, так что беспокоиться матери не следует.

Россия вообще была интересная страна, потому что главная ее история происходила внутри, а не вовне, и главные войны опять-таки были внутренними. Главные конфликты в солдатской жизни разворачивались вовсе не с вероятным или невероятным противником, а с сержантом или иным командиром (просто сержант был ближе, почти родня). Считалось, что сержант и вся стоящая над ним пирамида, включая обязательного смершевца, вырабатывают таким образом из солдата настоящего мужчину, хотя настоящего мужчину они как раз выдавливали из него по капле, как раба, а вместо того вещества, из которого делаются мужчины, вливали в его жилы и кости тухлую, рыхлую, дряхлую субстанцию, парализующую всякое осмысленное сопротивление. Обработанный таким образом солдат способен был воевать только истинно варяжским способом – то есть ничего вокруг не сознавая и боясь своих больше, чем чужих.

Все это шло от того, что ни командиры, ни смершевцы никогда не были солдатами и не могли ими стать, будучи рождены для иного. Любой офицер, заставь его кто-нибудь проделывать то, что требовалось от солдата, обнаружил бы полную профнепригодность, – как и любой менеджер в варяжском бизнесе, поставь его прихотливая судьба на место того, кем ему выпало управлять, оказался бы не способен ни на что, кроме приготовления и распития кофия. Варяжское начальство ни в чем не могло подать примера, ибо не владело ни одним из руководимых ремесел, с одинаковой легкостью руля то нефтянкой, то мобильным бизнесом, то ротой, то госпиталем; варяжский прораб не умел строить домов, варяжский генерал не умел строить оборону, варяжский дирижер не умел строить скрипку – все они умели строить только подчиненных, предпочтительно по ранжиру. Варяжскими начальниками рождались – и годились на эту роль только те, кто не был способен ни к какой деятельности, но виртуозно умел топтать способных. Евдокимов был прирожденный смершевец, элита элит: он вообще ничего не умел. И он был некрасивый. Он был словно топором рубленный. Он был плечистый, нечистый. Блевотное он был существо, прямо говоря. Мало кто был хуже Евдокимова. Варяги любили Евдокимова, ценили Евдокимова.

Когда Воронов явился в Смерш за письмом из дома, он не заподозрил никакого подвоха – мало ли, может, во время помпы все письма должны приходить только через Смерш. Но Евдокимов уже знал, как будет его колоть. В Смерше, еще в Академии Дзержинского, всем внушали: невиноватых нет. Задача исключительно в том, чтобы найти вину. Народ прав, говоря, что у нас просто так не сажают. Настоящий военный психолог должен был тщательно разобраться в прошлом и настоящем объекта, чтобы просто отмести случайные и побочные вины, сосредоточившись на главной. Воронов был настолько удобен, что у Евдокимова через два дня оказался в руках букет расстрельных статей.

– Рядовой Воронов по вашему приказанию прибыл! – четко рапортовала жертва, еще не подозревая о своем новом статусе.

– Так-так, – медлительно сказал Евдокимов. – Так-так… (Это тоже была азбука смершевца – тянуть время, чтобы жертва пометалась.) – Ну что же… ммм… Воронов, да? Значит, письмеца ждете?

– Так точно.

– От кого же, любопытно узнать?

– От матери, товарищ майор.

– Мать – дело хорошее. Один у матери?

– Сестра еще есть.

– А почему ждете письма? Адрес сообщили уже?

– Так точно.

– Ага. Ну, ладно. А почему вы думаете, что мать вам сразу напишет?

Воронов растерялся.

– Потому… потому что волнуется, товарищ майор.

– Волнуется? А почему она волнуется? Вы что, сообщили ей в письме что-то такое, от чего она может разволноваться?

– Никак нет, товарищ майор, – густо покраснел Воронов. – Просто… ну… я подумал, что она будет волноваться. Война же.

– А вы сообщили матери, что находитесь в районе боевых действий? – Голос Евдокимова начал наливаться свинцом. Попадая на фронт, солдаты не имели права об этом сообщать. Такова была особенно хитрая, иезуитская установка I с и штаба: родители знали только номер части. Любая информация в письме, из которой можно было почерпнуть намек на истинное местонахождение солдата, расценивалась как измена и немедленно каралась.