Владимир Царицын
 
Дерево Серафимы

1. Шестьдесят дней.

   Все. Я у финиша. Осталось…
   Собственно, ничего почти не осталось. Разве что попытаться вспомнить что-то забытое и освежить в памяти незабываемое? Описать бы свою жизнь на бумаге, да не успею. Да и кому это надо?..
   Андрей Александрович сказал, что боли меня мучить не будут.
   Только слабость. Слабость дойдет до последней точки и все. Финиш.
   Встречайте меня те, кто ушел раньше. Серафима, встречай меня!
   – Редкая у Вас болезнь, Евгений Васильевич, – сказал мой лечащий врач Андрей Александрович Малосмертов, – редкая и совершенно не изученная. Современной медицине известно не более сотни случаев, подобных вашему. Лекарство от этой болезни еще не придумано. И думаю, – сказал Малосмертов, – в ближайшие лет десять-двенадцать придумано не будет, если вообще… – И задумчиво пожевал губами.
   Мне-то до этих десятка с лишним лет, если жить мне осталось всего ничего! Никто не знает сколько. Андрей Александрович засунул мои данные (анализы и прочее) в компьютер и получил результат – девять с половиной недель. Прям, как название эротического фильма с Микки
   Рурком в главной роли.
   – Правда, этот срок чисто условный, – добавил совершенно спокойно
   Малосмертов, – эмпирический, так сказать. Кто знает? Может быть, и дольше протянете…
   Именно так: "протянете". Не "проживете", а "протянете" – учитывая мое состояние – самое подходящее слово.
   – Или меньше, – задал я уточняющий вопрос, – протяну?
   – Или меньше, – согласно кивнул он, сверкнув ранней лысиной.
   Мы с Малосмертовым о моей неизбежной кончине разговариваем вполне спокойно. Я уже свыкся с мыслью, что надо готовиться, а Андрей
   Александрович так часто сталкивается со смертью, что вообще относится к ней легко. Что же касается этических моментов, тут тоже все нормально, моя инициатива. Я ему сразу сказал:
   – Вы со мной, Андрей Александрович не деликатничайте. Я же понимаю, что у вас ко мне чисто академический интерес. Вернее, не ко мне, а к моей болячке. Вылечить меня вы не можете, так что – валяйте, жгите открытым текстом. Понаблюдаете за мной, поглядите, как я разваливаюсь, авось будущим поколениям польза будет. Поможете кому-нибудь. Такому, как я…А я смерти не боюсь. Пожил. Я к ней совершенно готов.
   – Пятьдесят два года, – начал со мной спорить Андрей
   Александрович. – Это вы называете "пожил"?
   – Пятьдесят три, – поправил я, -…почти. А что? Нормально. Это для кого как. Для кого-то мало, а для кого – в самый раз. Смотря как жить и с чем прибыть к конечной станции.
   – Вам пятьдесят три только через три месяца будет, – напомнил мне
   Малосмертов.
   Я расхохотался, если можно хохотом назвать те звуки, которые были мне по силам:
   – Ясно. Девять с половиной недель меньше, чем три месяца. Что ж вы, Андрей Александрович меня обманываете? Говорили: "может быть, и дольше протяну". Я, Андрей Александрович, человек реальный, трезво могу рассуждать и закатывать истерики – это не мое. Значит, девять с половиной недель – максимум?
   Малосмертов стушевался. Сказал:
   – Я даже слегка прибавил.
   – Слегка – это сколько?
   – Половинку недели… Но я же вам говорю – этот срок расчетный.
   На него ориентироваться… Он получен на основе анализа данных за период от начала вашей болезни и до вчерашнего дня. Динамика…
   – Стоп, – сказал я, – я все понял. Можете не продолжать. Сойдемся на девяти с половиной неделях. Мне нравится это число – 9 и 12.
   Все, что сверх – отнесем на погрешности в ваших расчетах.
   Доктор Малосмертов пожал плечами, соглашаясь.
   Малосмертов… Вот же досталась фамильичка! Согласитесь, врачу быть Малосмертовым! Не самая подходящая фамилия, правда? Для врача.
   Малосмертов или Многосмертов – для безнадежно больного – это без разницы. Лишнее упоминание о смерти не особенно благотворно влияет на его душевное равновесие, подъему жизненного тонуса, так сказать, не способствует. Но это касается других, не меня. Я спокоен. Мне ничего не жалко. А знаете, почему? Потому, что здесь меня не держит ничего.
   Полторы недели с того момента, как я узнал свой срок, уже прошло.
   Значит, осталось восемь. Два месяца. Не густо. И в то же время – очень много. Чем же мне занять эти два месяца? Целых шестьдесят дней! Книги я всегда читал не столько ради удовольствия, сколько с целью получения информации. А теперь? Зачем мне теперь какая-то информация? С телевизором – то же самое. Даже еще хуже. Выбора нет.
   Смотреть сериалы про Дашу Васильеву и Васю Рогова? Или рекламу? "В животе ураган, принимай эспумизан". Я свое уже отпукал. Бывают такие моменты, что напрячься для этого самого дела – сил нет. Или желания.
   Остается одно – лежать, закрыв глаза и вспоминать. Напряжение мысли у меня еще пока получается. Надолго ли?
   Вспомнить. Вспомнить все, что удастся вспомнить и попытаться это переосмыслить.
   Начну, пожалуй, с детства.
 
   Сидели в беседке детского садика, который не работал и стоял с заколоченными дверьми и окнами. По-моему он вообще никогда не работал, сами мы в детский сад не ходили. Мы – это я, семилетний ангелочек и мой одногодок, и лучший друг детства Вовка Лукин.
   Мальчики из приличных семей. Два таких ангелочка! Мой отец работал
   ГИПом в "Гипродамбе", Вовкин папа не знаю кем, тоже инженером каким-то. Но тоже в "Гипродамбе".
   Сидели и матерились. Слова новые, таинственные, нам нравилось их произносить. Запретный плод…
   – … моржовый, – говорил я.
   – … волосная, – говорил Вовка.
   Что такое "…" в первом случае и что такое "…" во втором мы знали, нам это объяснил Гера. А вот "моржовый" – думали большой.
   Слово же "волосная" вообще произносили неправильно. Надо было
   "волостная", от слова волость, а мы думали – волосатая.
   Короче, нас застукали на месте преступления.
   – Женька, атас, – тихо сказал Вовка и переместился на перила беседки.
   Я стоял спиной к входу. Собственно говоря, я и не сразу среагировал на Вовкин "атас". А может, он и не "атас" сказал? Может,
   "шухер"? Нет, точно не "шухер". Мне кажется, в нашем детском лексиконе этих слов – шухер и атас – на тот момент еще не было.
   Может быть, Вовка вообще ничего не сказал, а просто взял и вспорхнул на перила? Но глаза Вовкины я помню – в них был натуральный испуг.
   – Ага! Материтесь? – услышал я за своей спиной взрослый мужской голос.
   – Это не я, – быстро сообразил мой лучший друг и указал на меня,
   – это он научил.
   Меня схватили за шкирку, я вырвался и попытался убежать, но через три секунды был снова пленен. Вовка не терял времени даром – только сверкнули в воздухе подошвы его сандаликов и тут же затрещали кусты сирени. Собственно говоря, я подошв Вовкиных сандаликов не видел, только слышал, как он ломится сквозь кусты.
   – Стой здесь, – грозно приказал мужик, который наверняка был никаким не мужиком, а молодым парнем и, естественно, комсомольцем, просто все взрослые, без градации по возрастам, казались нам во времена детские мужиками и бабами, в смысле, женщинами. – Никуда не уходи. Понял меня?
   И бросился догонять Вовку.
   Я постоял, переминаясь с ноги на ногу, наблюдая, как комсомолец, продравшись через сирень, забегает за угол здания (пустующего детского сада), и свалил домой. Честно сказать, сначала я хотел дождаться комсомольца, ощущая некую обреченность в своей судьбе, но что-то толкнуло меня в спину. Словно кто-то сказал мне: "Беги,
   Женька! Не будь дураком!". И я убежал.
   Дверь мне открыла бабушка. Я быстро скинул сандалики и, воровато проскользнув мимо нее и мимо раскрытой двери гостиной, где веселились родители и их гости Самым слышным был мамин голос), сразу прошел в бабушкину комнату и шмыгнул в угол. В углу стоял скрипучий венский стул, на котором я обычно не сидел, чаще забирался с ногами на бабушкин сундук, покрытый плюшевым покрывалом с оленями. (Точно такое же покрывало, правда, его называли ковром, висело на торцевой стенке). Рядом со стулом стояла этажерка с книгами. Я взял первую попавшуюся книгу (как сейчас помню – это была книга о приключениях
   Гулливера с красивыми красочными картинками), уселся на скрипучий стул и стал с умным и спокойным видом разглядывать картинки. Читал я в семь лет еще не очень.
   – Что случилось, Женечка? – с тревогой в голосе спросила бабушка, заподозрив неладное. Она вошла следом за мной и остановилась в дверях.
   Я вздрогнул и слишком резко, что шло вразрез с моим спокойным видом и последующим ответом, замотал головой и хрипло выдавил:
   – Ничего.
   И в ту же секунду раздался звонок в дверь. Или постучали? Был ли в нашей квартире звонок в одна тысяча девятьсот шестьдесят первом году? Не помню. Кажется, все-таки был.
   Бабушка пошла открывать дверь.
   Я сразу понял – пробил час расплаты! Сейчас я получу ремня.
   Бабушку я не боялся. По определению. Разве можно бояться бабушки, у которой ты – любимый и единственный внучек? Она и ремня-то в руках никогда не держала, только когда вставляла его в выглаженные ею отцовы брюки. Я боялся отца. Не вообще, а именно в тот момент. Я тоже у отца был единственным и наверняка (вспоминая сейчас, знаю это точно) – любимым. Но отец есть отец! Он мужчина и у него есть ремень. В тот день был какой-то праздник. К родителям пришли гости и они выпивали. Не могу сказать, что мой отец был очень уж… любителем выпить. Но выпивал иногда. По праздникам. Иногда бывало сильно. Если хотя бы папа был трезвый, может тогда… Но этот… праздник! Что же это был за праздник? Лето, тогда было лето, самое начало – сирень цвела. Значит, в тот день отмечали день рождения отца.
   – Вы бабушка Жени Игнатова? – услышал я уже знакомый мне голос. -
   А его родители дома? Отца позовите, пожалуйста.
   Вспоминая сейчас свои тогдашние ощущения, могу точно сказать – мое сердце ушло в пятки. И еще мне стало очень холодно, как когда-то еще раньше, может, этой прошедшей зимой. Или прошлой?..
 
   …Мы все с тем же Вовкой Лукиным, воспользовавшись тем, что ни моих родителей, ни бабушки не было дома, раздетыми выбежали на балкон. Вовка сказал: "Айда! Что покажу!". И я поайдакал вслед за ним. Перила балкона были из железной неокрашенной трубы. Мороз был неслабый, и труба накалилась холодом до высшего предела. Вовка высунул язык и быстро лизнул трубу. "Кисло, – сказал он. – Попробуй.
   Я так у себя на балконе пробовал. Кисло, как батарейку лижешь. Меня
   Лешка Жук научил". Я, конечно же, лизнул. Припал языком к трубе, как к контактам батарейки. И прилип, конечно. "Отлепляйся быстрее, – заорал Вовка. – Я же тебе показывал как надо. А ты…". Я попытался отлепиться, но ничего не вышло. Я испугался. Мне стало холодно – то ли от мороза, то ли от страха, что я так и останусь с прилипшим к перилам языком до весны, а может, и на всю жизнь. Холод шел от языка, проходил по всему телу и аккумулировался в мошонке. Буквально в несколько секунд я наполнился холодом весь, а мошонка сжалась, наверное, до размеров половинки грецкого ореха. Впрочем, в семь лет она не намного больше. "Отлепляйся!", – орал Вовка. Я дернулся сильнее и с ужасом увидел белую пенку кожицы от моего языка на черной трубе, а изо рта пошла кровь. Я заплевал этой кровью весь балкон, всю гостиную, коридор и бабушкину комнату. Я орал, как резаный и плевался кровью. Было очень больно. И холодно.
   Пришла бабушка, заохала, заахала и стала меня лечить. Впрочем, какое лечение здесь придумаешь? Я стоял над раковиной, сплевывал кровь, жалобно ныл и ждал, когда она перестанет сочиться. Бабушка быстро разобралась в том, кто является зачинщиком этой шалости, чуть не закончившейся для меня потерей языка. Вовку она выгнала и сказала, чтобы духу его в нашем доме не было.
   Потом я долго питался теплым (не горячим) молоком и таким же теплым негорячим бульоном. Как долго, не помню. Наверное, не очень долго. Просто в детстве дни кажутся вечностью. Особенно те дни, когда нам плохо.
   Вот сказал – в детстве… Не только в детстве. И сейчас мне кажутся мои последние дни вечностью. Потому что мне плохо? Нет, потому что мне никак. Потому что я устал, лежу и жду смерти. Потому что я смертельно устал от слабости и от обреченности, устал от того, что рядом – никого. Только доктор Малосмертов иногда забегает, да соседский парнишка Егор, я его нанял.
   Устал я. От жизни я устал…
 
   Возвращаюсь к тому случаю.
   Бабушка позвала отца, а через минуту отец позвал меня.
   В прихожей у двери стоял тот самый комсомолец, который нас с
   Вовкой изловил. Комсомолец держал Вовку Лукина за шиворот, Вовка угрюмо смотрел в пол.
   Мой лучший друг сдал меня за этот день два раза. Но тогда я не думал, что он поступил как-то неправильно. А как я бы поступил на его месте? Наверное, тоже привел бы комсомольца-добровольца к порогу
   Вовкиной квартиры. А как? Можно было взять все на себя, отказаться называть адрес друга или наврать, что, мол, не знаю, где этот пацан живет, в первый раз его увидел. Но это я теперь такой умный, а тогда… Нам было по семь лет, мы уважали взрослых, да и большого опыта вранья у нас не было, во вранье мы стали практиковаться несколько позже.
   Папа сказал комсомольцу: "спасибо", закрыл входную дверь, потом поплотнее прикрыл дверь в гостиную и посмотрел на меня так, что мне показалось, что я умер. Я затравленно смотрел отцу в глаза, даже не замечая, что он вытаскивает из шлевок ремень. Потом заметил и попятился. Короче, влетело мне тогда по первое число. Ремнем, и по всей квартире, исключая гостиную, где за высокими двустворчатыми дверями сидели и веселились гости. Впрочем, и без гостиной было где побегать – бабушкина комната, родительская спальня, огромная кухня, но основным полигоном для моих маневров был широкий и бесконечно, как мне казалось, длинный коридор. Я орал и убегал, а отец догонял и хлестал. Мне показалось, что он был очень злым. Таким я его ни раньше, ни потом не видел. Злился он видимо оттого, что я убегал, а он все время промахивался. Но больше, наверное, оттого (это я сейчас так думаю), что я, сын культурных родителей (отец – главный инженер проектов, а мама – фармацевт!), а матерюсь как какой-то сапожник или как сын нашего домоуправского слесаря дяди Адольфа. Теперь мне кажется, что он даже говорил эти слова.
   Сын дяди Адольфа, Герман, или Гера, как мы его звали, был старше меня года на четыре. И он уже считал себя взрослым, во всю курил, знал очень много неизвестных мне слов и умел плевать через щель в зубах. Красиво это у него получалось! Тс-с-ык! – и летит белый харчок туда, куда надо. Иногда под ноги Геры, иногда под ноги того, кто рядом с Герой стоит. Мы пытались сделать так же, но только рубашки свои заплевывали. И подбородки.
   Если честно (а действительно – зачем мне самому себе врать?), влетело мне тогда не очень-то. Большинство папиных ударов ремнем пришлось по воздуху. Только три или четыре раза я ощутил задницей жесткий контакт с кожей отцовского ремня. Я больше от страха орал, чем от боли. Но орал. Бабушка меня спасла от продолжения экзекуции, встала на папином пути, получив вместо меня шлепок ремнем по руке.
   Этот шлепок был самым звучным и самым болезненным. Больно было бабушке, а мне показалось, что получил его я.
   Отец как-то резко успокоился.
   – Извините, мама, – сказал он, – я нечаянно.
   Папа всегда называл бабушку на "вы". В других семьях такого обращения к родителям я никогда не слышал. Ни тогда, ни сейчас.
   – Я больше не буду! – пропищал я из-за бабушкиной спины.
   – Узнаю, что материшься… – Папа не договорил, погрозил сжатым в руке ремнем и вернулся к гостям, продолжать застолье.
   Я сам себе поклялся – больше никогда! И держал клятву аж до третьего класса. Когда мне исполнилось десять лет, моя жизнь круто изменилась, но об этом потом…
 
   Интересно, каким бы я стал, если бы этот комсомолец не поймал нас с Вовкой на месте преступления? Может быть, таким, как Гера? Разучил бы весь его лексикон, начал бы курить раньше, чем начал? Научился бы плевать через зубы, не заплевывая грудь? В общем, выводы я тогда сделал. Правда, не на всю оставшуюся жизнь. Но таким, как Гера не стал.
   А вот еще что интересно! Сделал бы я эти выводы, если бы точно знал, как знаю это сейчас, что мой папа к утру напрочь забудет об инциденте? Наверное, нет. Если бы я это знал, я бы не был я – наивный семилетний пацан, бабушкин любимчик, которому в будущем всегда придется учиться на собственных ошибках, а не на ошибках других, как это делал… по-моему Бисмарк. Я не умел приспосабливаться. Впрочем, так и не научился. В детстве верил бабушке, родителям и учителям, не подвергал сомнениям их слова и поучения. Позже стал верить сначала газете "Пионерская Правда", потом "Комсомольская Правда", потом просто "Правда". Верил, что коммунизм – светлая мечта человечества, которую именно мне надо сделать былью. Тщательно готовясь к школьным политинформациям, свято верил, что Израиль – агрессор, что все население Африки поголовно голодает, а негров в США до такой степени замордовали проклятые американцы, что они спят и видят, как бы сбежать в Советский Союз.
   Позже, неся службу за рубежом моей родины в Центральной Группе
   Войск, верил, что выполняю свой интернациональный долг, что тем самым спасаю дружескую Чехословакию от натовских поползновений.
   Свято верил в это и не считал себя оккупантом. Верил так же, что
   Солженицын – клеветник и капиталистический наймит. Что стремиться к материальному благополучию гнусно, пошло и даже преступно. Верил, что, правда – это то, во что я верил. Верил… Господи! В какую ерунду я верил! Долго верил. Во что-то и сейчас верю.
   Так. Не обо всем сразу. Решил начать с детства, буду вспоминать детство.
   Серафима…
   Почему-то не с нее я начал свои воспоминания. Наверное, потому, что встретился с ней не в семь лет, а в десять. Чтобы хронологию не нарушать? Наверное… И, наверное, это неправильно. Серафима…
   Воспоминания о ней – самые светлые и, одновременно – самые грустные в моей памяти…
   Итак, когда мне исполнилось десять лет, моя жизнь круто изменилась. Родители развелись. Я остался с отцом. Был суд, который я помню смутно. Помню только тетку, которая пришла в наш дом. Саму тетку не помню, совершенно не помню, как она выглядела. Я тогда еще
   "тетками" не интересовался. Одета она была в черное, вот это помню.
   Она меня спросила, с кем я хочу быть – с мамой или с папой. Я ответил очень конкретно: с бабушкой. Нет, настаивала тетка, с мамой или с папой? Я посмотрел на бабушку и твердо сказал: с папой.
   Я остался с отцом потому, что хотел оставаться с бабушкой, с папиной мамой. У меня просто не было иного выбора. Маме я не особенно был нужен. Она потом постоянно уверяла меня в обратном, но я всегда знал, что маму больше заботит ее личная жизнь и нравятся другие дяди. Я это знал. Мне конечно и бабушка кое-чего говорила про маму и про то, что с мамой мне будет плохо, но я точно могу сказать
   – про маму я знал сам. Тому причиной была моя природная наблюдательность и рассуждения о жизни видавшего виды Геры и более сообразительного моего друга Вовки Лукина. Папа тоже был мне не особенно дорог. Если у мамы на уме (и не только на уме) были другие дяди, то у папы – работа, работа и работа. Одна работа…Ха! Как вскоре выяснилось, не одна работа была на уме у моего папы.
   Собственно говоря, все свое детство, отрочество и юность я прожил с бабушкой. Папе на работе дали другую квартиру, и мы переехали на
   Ботанический жилмассив. И стали жить втроем – папа, бабушка и я. Это только так называется – стали жить втроем. На самом деле мы жили вдвоем с бабушкой. Папа часто ездил в командировки. Именно в тот период у него было особенно много командировок. Он буквально не вылезал из командировок. А потом… Папе в ту пору было тридцать пять лет. Теперь-то я его понимаю. А тогда не понимал, не желал понять. Он вообще перестал появляться в нашей квартире. А как-то раз пришел не один и сказал нам с бабушкой, что женился, а это его новая жена Софья Аркадьевна. Мне было разрешено называть ее тетей Соней.
   Новая жена отца мне не понравилась с первого взгляда. Мама была светлой, натуральной блондинкой. Я такой светлый в маму (правда, сейчас я стал еще светлее – поседел). И глаза у меня голубые, мамины. А тетя Соня – черная как цыганка. Глаза навыкат, черные, как сливы. И очень уж она широкая была. Ну, просто очень… Как уже сказал – тетя Соня не понравилась мне сразу. И бабушке она не понравилась. Проводив папу и тетю Соню, бабушка сказала тихо, самой себе: "Надо же, жидовку Вася взял…". Я не знал, кто такая жидовка, жидами мы с пацанами называли воробьев, но понял, что новая папина жена бабушке не понравилась. За все последующие годы симпатии у меня к мачехе, а у бабушки к снохе не прибавилось. Впрочем, нас Софья
   Аркадьевна тоже не особенно жаловала. У нее был мой папа и еще своя собственная дочь, родная.
   Слава богу, жить все вместе мы не стали. У тети Сони был дом. Я там бывал позже, раз пять или шесть. Ветхий насыпной барачок на улице Ломоносова (во времена моего детства тот район представлял собой деревню) – я бы в таком жить не хотел. А папа стал жить в этом доме. Инженер по образованию и интеллигент по воспитанию и образу жизни до тети Сони, ему пришлось капать землю, таскать мешки с углем и картошкой, вообще – что-то постоянно таскать на загривке. Может быть, это и свело его рано в могилу? А может, у нас это наследственное? Мой дед тоже молодым умер. Правда, он сильно израненным с войны пришел… Я деда никогда не видал, только слышал бабушкины рассказы и видел его ордена и медали. Бабушка хранила их в коробочке с ватой на дне, а коробочку держала в сундуке. Куда потом, после смерти бабушки девалась эта коробочка, не знаю. Наверное, папа забрал ее себе еще раньше. Почему-то я никогда его про ту коробочку не спрашивал. И не видел ее больше никогда.
   Итак, в десять лет я оказался один без друзей (все мои старые друзья остались там, откуда я уехал), без родителей (они каждый жили своей жизнью), в другом районе города (в самом что ни есть хулиганском), в другой квартире (в сыроватой двухкомнатной хрущевке после светлой полногабаритной трехкомнатной) и числа десятого сентября пошел в другую школу. Школа мне не понравилась.
   С пацанами, учениками из моего класса я сошелся быстро. Но это случилось на перемене. А посадили меня за одну парту с девчонкой, с ней с первой я и познакомился.
   – Тебя как зовут? – спросил я ее.
   – Сима, – прошептала она.
   – Чего ты там пищишь? – грубо сказал я, потому что не расслышал и потому что в моем детстве общаться иначе с девчонками, было не принято.
   – Меня зовут Серафимой, – сказала она чуть громче. – А тихо я говорю, потому что урок идет.
   – Ты, наверное, отличница?
   – Да, я учусь хорошо.
   – А меня Женькой зовут. Списывать будешь давать?
   Сима дернула плечиком, поджала губки, сложила ручки, как примерная ученица и стала слушать урок. Я внимательно на нее посмотрел и подумал: "Подумаешь… Пигалица! Сикарашка какая-то. К тому же черномазая, как цыганка. Как тетя Соня…".
   После перемены у меня появились новые друзья – Серега Косовыев,
   Вовка Уваренцев, Борька Тубаров и Юрка Соломкин. Вообще-то все ученики моего нового класса стали моими новыми друзьями, но эти четверо – в особенности. С Борькой Тубаровым мы не прекращаем встречаться и по сей день. Вообще-то вру, преувеличиваю. Не виделись мы с Борькой уже давно, с самого Нового года. А уже май, скоро пять месяцев будет со дня нашей последней встречи. Борька даже не знает, что я того… Надо позвонить, пусть хоть на мои похороны придет.
   Может, потом и на могилу приходить будет. Хотя, какая мне разница?..
   Парты в классе были все укомплектованы, свободных мест не было, да и пересаживаться с места на место нельзя было – в те годы самовольные пересаживания не приветствовались учителями. Мы так и остались сидеть с Серафимой за одной партой. И просидели, практически не замечая друг друга до седьмого класса. Ну, не то, чтобы совсем не замечая, демонстративно. Нет. Не дружили мы с ней просто. Для меня Сима была не хуже и не лучше других девчонок.
   А к концу седьмого класса я в Симу влюбился. Да как! Втрескался!
   Может, время подошло? Все влюбляются в тринадцать-четырнадцать лет.
   А в кого еще мне было влюбляться, как не в соседку по парте, с которой просидел рядом целых три, да почти четыре года?
   Сидели, как сейчас помню на химии. Симу вызвали к доске. Она химию любила и знала отлично. Когда Сима отвечала, весь класс переставал разговаривать и слушал ее внимательней, чем учителя химии, Сергея Прокопьевича Иванова, Прокопыча. Сима стояла у таблицы
   Менделеева с указкой в руке и была такой…, в общем, я вдруг увидел ее другой. Как пишется в книгах, я неожиданно прозрел. И увидел красоту Серафимы. Луч весеннего солнца запутался в ее каштановых волосах и от этого они казались искрящимися и засветились все, словно костер запылал на голове. А смуглое лицо от свечения, исходящего от этого костра, не то чтобы посветлело, а стало таким живым и, одновременно – совершенно нереальным. Это я сейчас так красиво описываю, употребляя слова, которых не говорил в четырнадцатилетнем возрасте. Я тогда сидел, как истукан и думал: "Ни фига себе! Симка-то, оказывается… красивая". Она случайно остановила свой взгляд на мне, увидела что-то в моих глазах и вспыхнула, словно хотела совсем сгореть. Кое-как закончив ответ (ей повезло, Прокопыч не стал дослушивать до конца, отпустил, поставив в журнал очередную пятерку), Сима вернулась за парту и сидела какая-то напряженная. Я был напряжен не меньше ее, но все-таки смог выдавить из себя: