Да будет тебе!
   И ведь ты не изменял ей, не грубил ей, ничего; ты только тайно и упорно ее ненавидел. Ничего себе семейная жизнь, а? Один раз только ты ей немножко отомстил — когда вредил государю императору. Я тебе покажу, немка! А в остальном примерный брак и все прочее; это уж свойство твое такое: быть дурным, извращенным — втайне; даже от самого себя умеешь скрыть это и только радуешься, что вот ты и таким мог бы быть. Постой, а в министерстве-то?
   …Там ничего не было.
   Знаю, знаю, совсем ничего. Ты только с ужасом — но вполне приятным ужасом — думал про себя: господи, какое раздолье для взяточника! Миллионы можно бы выколотить, миллионы! Довольно одного намека, — мол, с нами можно сговориться…
   А разве я это делал?
   Боже сохрани. Такой безупречный чиновник. С этой стороны — абсолютно чистая совесть. Просто наслаждением было представлять себе, что можно было бы сделать и как все это осуществлять. Очень подробный, хитроумный план: вот это бы устроить так-то и так-то, и тому подобное; делать, так с толком! Но вместо этого — не делать ничего, пронести свою служебную независимость незапятнанной сквозь искушения со всех сторон. Похоже на то, как ты ходил к своей чистой любви по улочке проституток — «пойдем, молодой человек!». Не существовало такого служебного преступления, которого бы ты не придумал, не допустил в душе; ты все возможности исчерпал — но не совершил ни единого. Правда, ни один человек и не в состоянии был бы натворить всего, что ты напридумывал, — пришлось бы ему ограничиться несколькими аферами, но мыслям нет пределов, и в мыслях он может все. И вспомни только секретарш!
   Ложь!
   Тише, тише. Брось, ты достаточно силен был в министерстве; только брови сдвинуть — и у девчонок задрожат колени. Вызвать, к примеру, одну такую и сказать: у вас тут куча ошибок, барышня, я вами недоволен, не знаю, пожалуй, мне следовало бы потребовать вашего увольнения. И так далее, — этот способ можно было перепробовать на всех. Да еще если б были эти бешеные миллионы, за которыми только руку протяни! В те-то времена — чего не сделала бы такая девушка ради своего жалкого жалованья, да за две-три шелковые тряпки! Молодые, зависимые…
   Разве я это делал?
   Куда! Только страх на них наводил — барышня, я вами недоволен… Мало разве тряслись у них поджилки, мало молили они взглядами твоей милости? Тут бы только ласково погладить ее, и дело в шляпе. Но это просто была такая возможность, которой тешил себя наш игривый старичок. Секретарш там было -не сочтешь; и — делать, так с толком: перебрать всех, одну за другой, снять где-нибудь на окраине комнатенку, да посквернее, чтоб не очень чистую. Или лучше — пусть бы дощатая лачуга, раскаленная солнцем, вонючая, как собачья конура; дверь на крючок — и темно, как в аду; только слышно — один голос стонет, другой грозит и успокаивает…
   Больше ничего не скажешь?
   Больше не скажу. Ничего этого не было, вообще ничего не было; этакая обыкновенная жизнь. Один лишь раз это осуществилось в действительности — тогда, когда тебе было восемь лет, с той цыганочкой; вот тогда что-то ворвалось в твою жизнь — такое, чему, пожалуй, и впрямь в ней не было места. А с тех пор, что ж: ты все время выбрасывал это из себя, а оно все оставалось. И все время ты хотел еще раз пережить это, но оно так и не повторилось. Это ведь тоже связная история жизни, как ты полагаешь?


XXIX


   Связная история жизни. Мой бог, что же мне теперь с нею делать? Ведь правда же, что был я обыкновенным и вполне счастливым человеком, одним из тех, кто честно исполняет свой долг; и это — главное. Ведь такая жизнь формировалась во мне с малых лет; в ней оставил след отец, в своем синем фартуке склоняющийся над досками, поглаживая готовое изделие; и все, кто жил вокруг — каменотес, гончар, бакалейщик, стекольщик и пекарь, — все серьезные, внимательно углубленные в свое дело, словно ничего иного и нет на свете. А когда делалось трудно или больно — хлопнуть дверью, да еще усерднее вцепиться в работу. Жизнь — это не события, это — работа, это наш постоянный труд. Да, именно так; и моя жизнь была трудом, в который я погружался по уши.
   Я не знал бы, куда девать себя без какого-нибудь дела; и когда пришлось уйти на покой, я купил вот этот домик с садом, чтоб было с чем возиться, сажал, взрыхлял землю, полол и поливал, — слава богу, в такую работу углубляешься до того, что и о себе забываешь, и обо всем, кроме того, что под руками; да, это тоже была отчасти крошечная ограда из щепочек, над которой я ребенком сиживал на корточках; и здесь мне было дано немало радостей, — и я видел зяблика, который глянул на меня одним глазком, как бы спрашивая: кто ты? Зяблик, зяблик, я обыкновенный человек, как все другие за моим забором; теперь я садовод, но этому меня научил старик тесть, — ведь почти ничто не пропадает даром, такой во всем дивный и мудрый порядок, такой прямой и неизбежный ход. От детства — и досюда. Так вот она — связная история о человеке. Простая и педантичная идиллия — да.
   Аминь — и да, это правда. Однако есть здесь еще одна история, тоже связная и тоже правдивая. История о том, кто хотел как-нибудь возвыситься над заурядной средой, в которой родился, над этими столярами и каменотесами, над товарищами своими и над всем школьным классом — хотел этого неизменно, неизменно. И тянется это тоже с малых лет и до конца. Но эта жизнь сделана совсем из иного материала, из неудовлетворения и заносчивости, которые все время требуют себе как можно больше места. И думает человек уже не о работе, а о самом себе, о том, как бы сделаться больше других. Учится он не оттого, что это доставляет ему радость, а затем, что хочет быть первым. И, ухаживая за куколкой — дочерью начальника, самовлюбленно думает: а я-то достоин большего, чем телеграфист или кассир. Все время — я, одно лишь я. Ведь и у семейного очага он забирает себе все больше и больше места, пока не стало так, что только он, и все вертится вокруг него. Казалось бы, уже достаточно? В том и беда, что мало ему; достигнув всего, что ему требовалось, он не может не искать новых, больших мест, где мог бы снова раздуваться, исподволь, но наверняка. Но в один прекрасный день кончилось все, вот что грустно, да еще как скверно кончилось-то; и разом человек стал стар, и не нужен, и одинок, и чем дальше, тем меньше от него остается. Вот и вся жизнь, зяблик, и не знаю я, из счастливого ли она была сделана материала.
   Правда, есть еще и третья линия, тоже связная и тоже идущая от детства: линия ипохондрика. В ней замешана матушка, знаю; это она так меня избаловала и наполнила страхом за себя. Этот третий человек был как бы слабым, болезненным братцем того, с локтями; оба эгоисты, это верно, но тот, с локтями, был агрессивен, а ипохондрик сидел в обороне; он только боялся за себя и хотел одного — пусть будет скромно, лишь бы безопасно. Никуда он не лез, искал только безбурной пристани, укромного уголка, — вероятно, потому-то и пошел на государственную службу и женился, ограничив тем самого себя.
   Лучше всего он уживался с тем первым человеком, обыкновенным и хорошим; работа, с ее регулярностью, давала ему славное чувство уверенности и чуть ли не прибежища. Тот, с локтями, хорош был, чтоб обеспечивать некоторое благополучие, хотя его неудовлетворенное честолюбие порой нарушало осторожный и удобный мирок ипохондрика. Вообще три эти жизни как-то уравновешивали друг друга, хотя и не сливались воедино; обыкновенный человек делал свое дело, не заботясь ни о чем ином; человек с локтями умел выгодно продать этот труд, но он еще и подстегивал: сделай то-то, а того-то не делай, это тебе ничего не даст; ну-с, а ипохондрик самое большее озабоченно хмурил брови: главное — не надорваться, во всем соблюдай меру. Три такие разные натуры, а в общем-то не ссорились между собой; молча приходили к согласию, а может быть, даже как-то считались друг с другом.
   Эти три личности были, так сказать, моими узаконенными супружескими жизнями; их делила со мной моя жена, с ними она вступила в союз верности и солидарности. Но была тут еще одна линия, романтическая. Романтика моего я назвал бы товарищем ипохондрика. Личность весьма необходимая — она хоть как-то возмещала то, что отрицал ипохондрик: любовь к приключениям и широту души. С другими об этом и речи быть не могло: человек с локтями был слишком деловит и трезв, а обыкновенный был совсем обыкновенный, без фантазий. Зато ипохондрик, тот страшно любил всякое такое: вот переживаешь что-то очень увлекательное и опасное, а сам при этом сидишь в безопасности дома; хорошо иметь в запасе такое авантюрное, рыцарственное "я". Оно с детства было со мной, было неизбежной и неотъемлемой частью моей жизни — но не моего супружества; об этом жена моя не должна была знать. Возможно, у нее тоже были ее, другие "я", ничем не связанные ни с ее семейной жизнью, ни с супружеской любовью; но я об этом ничего не знаю.
   Затем есть тут еще пятое действо — тоже история связная и правдивая; начало ее относится к моим мальчишеским годам. Это и была жизнь порочная, с которой ни один из остальных моих "я" не хотел иметь ничего общего. Даже знать о ней не полагалось, лишь изредка… в строжайшем уединении, чуть ли не впотьмах, тайком, украдкой можно было немножечко наслаждаться ею, но это было со мною все время, дурное, вшивое, бесконечно порочное, и жило само по себе. Это было не "я" и не какой-нибудь «он» (как, например, романтик), это было некое «оно», нечто до того низменное и подавляемое, что уж не творило никакой личности. Все, что хоть в малейшей степени было мною, с отвращением сторонилось его; может быть, даже ужасалось его, как чего-то такого, что — против моего "я", что — гибель, самоистребление, не знаю, как это выразить. Больше я не знаю, ничего не знаю; ведь и сам-то я не познал этого, никогда не видел его целиком, а всегда лишь как нечто шевелящееся вслепую, во тьме… Ну да, как в лачуге, запертой на крючок, в грязной лачуге, вонючей, как звериная нора.
   И еще была история — не полная, только фрагмент. История поэта. Ничего не могу поделать, чувствую, что у поэта этого было больше связи с тем низменным и тайным, чем с любым другим, что было во мне. Конечно, в поэте было и нечто высшее, но стоял-то он на той стороне, а не на моей. Господи, если б я умел это выразить! Поэт — он будто хотел каким-то образом высвободить все темное и тайное, будто пытался сделать из этого человека или даже больше, чем человека. Но для этого, видимо, нужна была особая божья милость или чудо, — отчего мне все время представляется ангел, взмахивающий крылами? Быть может, это неискупленное во мне единоборствует с каким-то ангелом-хранителем; иной раз вываляет ангела в свинстве, но временами казалось — все злое, все отверженное будет очищено. Словно во тьму врывался сквозь щели некий яркий, ослепительный свет, прекрасный до того, что даже сама нечистота как бы вспыхивала сильным, великолепным сиянием. Быть может, это неискупленное во мне должно было стать моей душою — как знать. Известно одно: этого не случилось. Отверженное осталось отверженным, а поэта — у которого не было ничего общего с тем, что было моим признанным, законным "я", — унес черт, не было для него места в остальных моих жизнях.
   Вот инвентарная опись моего бытия.


XXX


   Но и это еще не все. Остается один случай, — вернее, обрывок случая. Эпизод, не укладывающийся ни в одну из моих связных историй, стоящий обособленно, — взялся неизвестно откуда, и все тут. О господи, к чему околичности, не стану я без конца скромничать! То, что я делал во время войны, было чертовской дерзостью, — скажем, даже геройством. Ведь за все это грозил военный трибунал и петля — такая же верная, как дважды два четыре, и я это отлично знал. И действовал я даже не очень осторожно — разве что не оставлял никаких письменных следов, а разговоры об этих делах я вел с десятками кондукторов, машинистов, почтовиков, — проговорись кто-нибудь из них или донеси, и пришлось бы очень худо и мне и другим. При всем том я не чувствовал ничего героического, возвышенного; никакого национального долга или жертвы жизнью и прочих высоких мыслей; просто я сказал себе, что надо делать что-нибудь в этом роде, ну и делал, как будто это разумелось само собой. Мне даже немного стыдно было, что я не начал раньше; я видел, что другие, все эти отцы семейств, кондукторы и кочегары, только и ждали возможности что-то делать. Например, тот проводник — пятеро детей у него было, а он только и сказал: «Ладно, пан начальник, не беспокойтесь, сделаю». А ведь и его могли повесить, и ему это было известно. Мне уж и спрашивать наших не надо было, сами приходили, я их и знал-то едва. «Боеприпасы идут в Италию, пан начальник, видно, там заваруху жди». И — все. Теперь я вижу, до чего же мы были неосторожны — и они и я, — но тогда об этом вовсе не задумывались. Я называю это геройством, потому что те люди и были герои; я был ничуть не лучше их, только вносил в дело некоторую долю организованности.
   Мы заблокировали все станции, где только можно было, в том числе и станцию моего тестя. У него там случилось крушение, и старик от этого помешался и умер. И я знал, что причиной тому я, — я искренне любил его, но тогда мне это было совершенно безразлично. То, что называют героизмом, — это ведь вовсе не великое какое-то чувство, энтузиазм или что-то еще; это — некое само собой разумеющееся, почти слепое «надо», какое-то удивительно объективное состояние; не важно, какие побуждения — просто делаешь что нужно, и точка. И — не воля это, человека будто что-то тащит за собой, и лучше поменьше об этом думать. И жене нельзя знать, — не женское дело. Итак, все очень просто, и незачем бы мне возвращаться к этому, но ведь теперь важно установить, каким образом это связано с прочими моими жизнями.
   Идиллический начальник станции — нет, он вовсе не был героем; и меньше всего ему хотелось руководить чем-то вроде саботажа на его любимой дороге. Впрочем, в ту пору идиллический начальник станции почти исчез; сотник в белой горячке довел его образцовый вокзал до состояния грязного бедлама; в этом мире уже не было места добросовестному пану начальнику. Человек с локтями, тот не стал бы так рисковать, тот сказал бы: «А мне какая выгода?» Дельце-то, знаете ли, могло выйти боком, а впечатление почти все время было такое, что государь император скорее всего выиграет эту игру. К тому же в таких делах нельзя, невозможно думать о себе; стоит задуматься, что тебя может ждать, — душа уйдет в пятки, ну и конец. Чувство скорее было такое: а, черт меня возьми, чихать на собственную жизнь! Только так и можно было выдержать. Нет, тому, с локтями, здесь нечего было делать. Тем более ипохондрику, который вечно дрожал за свою жизнь; странно, что он даже не противился этому предприятию. Романтик? Нет. Романтического тут не было ни грана, ни намека на какие-нибудь мечты или приключения; абсолютно трезвое, серьезное дело — только немножко диковатое, в той мере, в какой я испытывал потребность пить ром, но и это, пожалуй, выражало ту атмосферу мужественности, которая объединяла нас. Эх, обняться бы со всеми этими кондукторами и смазчиками, пить с ними, кричать — ребята, братишки, а ну споем! И это я, всю жизнь такой нелюдимый! Вот это и было самое прекрасное — полное слияние с другими, мужская любовь к товарищам. Никакого сольного геройства, просто радуешься такой великолепной компании, — эй, черт возьми, железнодорожники, покажем им, где раки зимуют! Об этом не сказано было ни слова, но я так чувствовал, и думаю, так чувствовали все мы. Вот и осуществилось то, чего так недоставало мне в детстве: я больше не торчу над своей оградой из щепочек, я иду с вами, ребята, я с вами, товарищи, что бы ни ждало нас впереди! Развеялось мое одиночество — перед нами было общее дело; не стало одного только "я", и как же мне шагалось, сударь, — это был самый легкий отрезок моего пути. Да, легче и добрее самой любви.
   Думаю, эта моя жизнь никак не связана с остальными.

 
***

 
   Мой бог, но была и еще одна, я чуть было совсем о ней не забыл. Совсем другая, почти противоположность этой жизни, да и всех остальных, — вернее, только странные такие моменты, будто совсем из иного бытия. Например, вдруг такая жажда быть чем-то вроде нищего на паперти; жажда ничего не желать, от всего отказываться; быть бедным, одиноким и в этом находить особую радость или святость — не знаю, как это выразить. Например, в детстве — тот уголок среди досок; я страшно любил это местечко за то, что оно такое тесное и уединенное, и было мне там хорошо и счастливо. Каждую пятницу нищие нашего городка ходили вместе христарадничать — от дома к дому; я увязывался за ними, сам не знаю зачем, и молился, как они, и, как они, гнусавил у каждых ворот; «Спаси господи, воздай вам господи…» Или та робкая близорукая девочка, — в отношении к ней у меня была та же потребность смирения, бедности, одиночества и та же особая, почти религиозная радость. И все время так было со мной: хотя бы тупик колеи на последней на свете станции — ничего, кроме ржавых рельсов, пастушьей сумки да сухой травы, ничего — только настоящий край земли, заброшенное, никому не нужное место; и там я чувствовал себя лучше всего. Или беседы в будке ламповщика: она такая маленькая, тесная, господи, как хорошо бы здесь жить! И на своей уже станции отыскал я для себя укромный уголок — между стеной пакгауза и забором; ничего там не было, кроме ржавого железа, каких-то черепков да крапивы, — сюда-то уж никто не забредет, разве сам бог, и так мне здесь грустно и примиренно, ощущаешь тщетность всего. И начальник станции порой по целому часу простаивал здесь, заложив руки за спину и созерцая тщетность всего. Прибежали вокзальные служащие — может, убрать этот хлам? Нет, нет, оставьте как есть. В такие дни я уже не присматривал за людьми, как они работают. Зачем же вечно что-то делать? Просто — быть и ничего более: такая это тихая, мудрая смерть. Я понимаю — в своем роде это было отрицание жизни, потому-то и не увязывается оно ни с чем. Это просто было, но не действовало, ибо нет действия там, где все — тщетность.


XXXI


   Так сколько же у нас жизненных линий: четыре, пять, восемь. Восемь жизней, слагающих одну мою, а я знаю — будь у меня больше времени да яснее мысль, нашлись бы и еще, может быть, совсем ни с чем не связанные, хотя бы возникшие лишь однажды и длившиеся мгновение. А может быть, еще больше нашлось бы таких, которые и вовсе не были осуществлены; если б жизнь моя пошла по иному пути и был бы я кем-нибудь другим или если б мне встретились другие события, — быть может, вынырнули бы во мне совсем другие… скажем, индивидуальности, способные поступать совсем иначе. Была бы у меня, к примеру, другая жена — во мне мог возникнуть сварливый, вспыльчивый человек; или я вел бы себя в определенных обстоятельствах как человек легкомысленный; этого я не могу исключить, — не могу исключить ничего.
   При всем том я очень хорошо знаю, что я вовсе не интересная, сложная, раздвоенная или бог весть еще какая личность; надеюсь, никто так обо мне и не думал. Кем бы я когда-либо ни был, я был им вполне, и все, что делал, я делал, как говорится, всем сердцем. Я никогда не копался в своей душе, как-то и не для чего было; несколько недель тому назад начал я писать это и радовался — какой это будет славное, простое жизнеописание, словно отлитое из одного куска. Потом я понял, что немножко, пусть невольно, сам подгонял себя под эту простоту и целостность. Просто у человека есть определенное представление о самом себе, о своей жизни, и он в соответствии с этим, отбирает или даже немного подправляет факты, чтоб подтвердить свое же представление. Вероятно, я поначалу собирался писать нечто вроде апологии обыкновенной судьбе человека, как прославленные и необыкновенные люди в своих мемуарах пишут апологию их необычайным, из ряда вон выходящим судьбам. Я сказал бы, они тоже всячески подгоняют свои истории, чтоб сотворить единую и правдоподобную картину; оно ведь получается вероятнее, когда придашь какую-нибудь объединяющую линию. Теперь-то я вижу: какое там вероятие! Жизнь человека — это множество различных возможных жизней, из которых осуществляется лишь одна или несколько, а все остальные проявляются лишь отрывочно, лишь на время, а то и вовсе никогда. Вот так вижу я теперь историю любого человека.
   Скажем, я — а я ведь, конечно, не представляю собой ничего особенного. Между тем в моей жизни — несколько линий, и они все время переплетаются, преобладает то одна, то другая; другие уж не столь непрерывны, это как бы острова или эпизоды в главной жизни, — например, эпизод с поэтом или героем. А другие — те были такой постоянной, но смутно проблескивающей вероятностью, как романтик или тот, как же его назвать — нищий на паперти, что ли. Но при всем том, какую бы из этих судеб ни проживал я, какой бы из этих фигур я ни был — всегда это был я, и это "я" было все одно и то же, оно не менялось от начала до конца. Вот что странно. Стало быть, "я" — нечто стоящее над всеми этими фигурами и их судьбами, нечто высшее, единственное и объединяющее, — может быть, это и есть то, что мы называем душой? Но ведь "я" не имело никакого собственного содержания, оно становилось то ипохондриком, то героем, но не тем, что возвышалось бы над ними! Ведь само-то по себе оно было пусто, и чтобы быть вообще, должно было как бы брать напрокат одну из этих фигур с ее линией жизни! Похоже немного на то, как я маленьким мальчиком взбирался на плечи подмастерью Францу и тогда ощущал себя сильным и большим, как он, или когда шел за руку с отцом и мнил себя, как он, солидным и важным! Скорее всего, все эти жизни везли мое "я"; ему очень хотелось, очень нужно было быть кем-то, и оно присваивало себе ту или иную жизнь…
   Нет, и это еще не так. Допустим, человек — вроде толпы. В этой толпе, скажем, шагают обыкновенный человек, ипохондрик, герой, личность с локтями и бог весть кто еще; очень пестрая компания, но идет она по общей дороге. И всякий раз кто-нибудь вырывается вперед и ведет остальных, а чтоб видно было, что ведет именно он, вообразим, что он несет знамя, на котором написано: "Я". Итак, на время он — Я. Всего лишь словечко, но какое могущественное и властное! Пока он — Я, он — вождь толпы. Потом вперед проталкивается кто-то другой, и вот уже этот другой несет знамя, и становится ведущим Я. Смажем, Я — это только вспомогательное средство, знамя, что ли, нужное для того, чтобы поставить во главу толпы нечто, символизирующее ее единство. Не было бы толпы — не нужен был бы и этот общий символ. У животных, верно, нет никакого "я", потому что животное примитивно и живет лишь в одной-единственной вероятности, но чем сложнее мы, тем разнообразнее должны воплощать в самих себе это Я, поднимая его как можно выше: глядите все — вот Я!
   Итак, толпа, толпа, в которой свое единство и свое внутреннее напряжение и конфликты. Допустим, кто-то в толпе — самый сильный, он так силен, что подминает под себя остальных. Такому нести Я от начала до конца, он не отдаст его в другие руки. Такой человек всю жизнь будет казаться отлитым из одного куска. Или найдется в толпе такой, который лучше других подойдет для профессии или среды, окружающей человека, и тогда именно этот станет ведущим Я. Иногда это Я несет тот, у кого наиболее достойный и представительный вид; и тогда человек, довольный, говорит: смотрите, какой я мужественный и благородный! А то попадется в толпе этакая тщеславная, упрямая, самовлюбленная личность — и непременно постарается захватить знамя, и станет всячески изворачиваться да надуваться, лишь бы одержать верх; от этого к человеку приходят такие мысли: я такой, я сякой, я безупречный чиновник или я — человек принципа. Кое-кто в толпе недолюбливает друг друга, другие, наоборот, сбиваются вместе, образуют клику или большинство, которое делит меж собою Я, не подпуская других к власти. В моем случае такими были — обыкновенный человек, человек с локтями и ипохондрик, они объединились в такую группу и с рук на руки передавали друг другу мое Я; они прочно стакнулись меж собой и верховодили в течение почти всей моей жизни. Порой человек с локтями в чем-то разочаровывался, обыкновенный человек временами шел на уступки — по доброте или по растерянности, а то ипохондрик вдруг обманывал доверие — по слабости воли; тогда мое знамя переходило в другие руки. Обыкновенный человек был самый сильный из них и выносливый, этакая рабочая лошадь, поэтому он часто и надолго становился моим Я. А низменное, злое — оно никогда не было моим Я; и когда наступал его час — знамя, так сказать, склонялось к земле, не было тогда никакого Я, был хаос — безымянный и неуправляемый.
   Понятно, это всего лишь образ, но только в нем могу я увидеть всю свою жизнь — не развернутой во времени, а всю разом, со всем, что было, и с бесконечным множеством того, что еще могло быть.