Знаете ли вы, какое чудесное дело печение хлеба? Я-то нагляделся в детстве — ведь у моего покойного деда была пекарня. Видите ли, в хлебопечении есть два-три почти мистических таинства. Первое — когда ставят опару. Ставят ее в квашне, и там, под крышкой, происходит скрытое превращение: из муки и воды возникает живая закваска. Потом замешивают тесто веселкой — эта процедура похожа на ритуальные танцы — и затем накрывают квашню холстиной и дают тесту подойти. Это второе загадочное превращение — тесто величественно поднимается, пухнет, а ты не смеешь приподнять холстину и заглянуть внутрь… Все это, скажу я вам, так же прекрасно и удивительно, как беременность. Мне всегда казалось, что в квашне есть что-то от женщины. А третье таинство — сама выпечка, когда бледное и мягкое тесто превращается в хлеб. Вы вынимаете из печи этакий темно-красный, золотистый каравай, и пахнет он даже вкуснее, чем младенец. Это такое диво, что, по-моему, во время этих метаморфоз в пекарнях следовало бы звонить в колокола, как в церкви в храмовый праздник…
   Да, так о чем же я? Ну и вот, этот следователь стал в тупик, но прекратить дело, — как бы не так' Взял он иглу и отправил ее в Химический институт. Пусть, мол, там выяснят, попала игла в булку до выпечки или после. (Он был просто помешан на научной экспертизе)
   В институте тогда подвизался профессор Угер, этакий ученый бородач Получив иглу, он страшно ругался, — и чего только не шлют ему эти судейские; недавно прислали такие тухлые внутренности, что даже прозектор не выдержал А что делать институту с этой иглой7 Но, поразмыслив, он заинтересовался ею, знаете, с научной точки зрения. А в самом деле, сказал он себе, может быть, и впрямь с иглой происходят какие-нибудь изменения, если ее подержать в тесте или испечь вместе с булкой7 Ведь при брожении теста образуются кислоты, при печении происходят различные физико-химические процессы, и все это может воздействовать на поверхность иглы — механически изменить или окислить ее. Путем микроскопического исследования это можно установить. И профессор взялся за дело.
   Прежде всего он закупил несколько сотен разных игл: совсем новехоньких и более или менее ржавых — и начал у себя в институте печь булки. При первом эксперименте он положил иглы в опару, чтобы установить, как на них действует процесс брожения. При втором положил их в свежезамешанное тесто, при третьем — в тесто, начавшее всходить, и при четвертом — в уже взошедшее. Потом он сунул иглы в булки перед самой посадкой в печь. Потом — во время выпечки. Потом в горячие булки. И, наконец, в остывшие. Затем была заново проделана контрольная серия точно таких же опытов. В общем, в течение двух недель в институте только тем и занимались, что пекли булки с иглами. Профессор, доцент, четыре аспиранта и служитель изо дня в день месили тесто и выпекали булочки, а потом исследовали иглы под микроскопом. На это потребовалась еще неделя, но в конце концов было точно установлено, что злополучная игла попала уже в выпеченную булку, ибо она полностью соответствовала опытным иглам, воткнутым в готовые булки.
 
 
   На основе этого заключения экспертизы следователь сделал вывод, что игла попала в булку или у лавочника, или по дороге из пекарни в лавку. И тогда пекарь вспомнил мать честная, да ведь я в тот самый день выгнал с работы ученика, который разносил булки! Мальчишку вызвали, и он сознался, что в отместку хозяину сунул эту иглу в булку. Мальчишка был несовершеннолетний и отделался внушением, а пекаря оштрафовали на пятьдесят крон, ибо он отвечает за свой персонал Вот вам пример того, как точно и досконально действует правосудие.
   Но есть и еще одна сторона в этом деле. Не знаю, откуда у нас, у мужчин, такое честолюбие или упрямство. Когда химики в институте занялись опытами с булками, они вбили себе в голову, что должны печь их как заправские пекаря. Сначала булки получались не ахти какие тесто было с закалом, а булки совсем неаппетитные. Но чем дальше, тем дело шло все лучше. В конце концов эти ученые стали даже посыпать булки маком, солью и тмином и раскатывали тесто так ловко, что любо — дорого поглядеть. И они с гордостью говорили, что таких отлично выпеченных и аппетитно хрустящих булок, как у них в институте, не найдешь во всей Праге!
 
   — Вы называете это упрямством, господин Костелецкий, — возразил Лелек. — А по-моему, здесь, скорее, сказывается спортивный дух — стремление образцово справиться с делом. Настоящий мужчина гонится не за результатом, которому, может быть, грош цена. Ему важна сама игра, знаете ли, этакий азарт при достижении цели… Я приведу вам пример, хоть вы и скажете, что это чепуха и не относится к делу.
   Когда я еще работал в бухгалтерии и составлял, бывало, полугодовой отчет, подчас случалось, что цифры не сходятся. Однажды в наличности не хватило трех геллеров Конечно, я мог просто положить в кассу эти три геллера, но это была бы неправильная игра. С бухгалтерской точки зрения это было бы неспортивно. Надо найти, в каком счете допущена ошибка, а счетов у нас было четырнадцать тысяч. И скажу вам, когда я брался за баланс, мне всегда хотелось, чтобы там обнаружилась какая-нибудь ошибка. Тогда я, бывало, оставался на службе хоть на всю ночь. Положу перед собой кучу бухгалтерских книг и берусь за дело. И для меня колонки цифр становились не цифрами, они преображались просто необыкновенно. То мне казалось, что я карабкаюсь по этим колонкам вверх, словно на крутую скалу, то я спускаюсь по ним, как по лестнице, в глубокую шахту. Иногда я чувствовал себя охотником, который продирается сквозь чащу цифр, чтобы изловить пугливого и редкого зверя — эти самые три геллера. Или мне казалось, что я сыщик и, стоя за углом, подстерегаю преступника Мимо проходят тысячи фигур, но я жду своей минуты, чтобы схватить за шиворот жулика — этого злодея — бухгалтерскую ошибку! Еще, бывало, мне мерещилось, что я рыболов и сижу на берегу с удочкой: вот-вот дерну за нее и… ага, попалась бестия. Но чаще всего я воображал себя охотником, который бродит по горам, по долам, среди росистых кустиков черники. И до того мне в такие минуты становилось хорошо от этого ощущения движения и силы, такое я чувствовал вокруг себя волнующее приволье, словно и в самом деле переживал необыкновенное приключение. Целыми ночами я мог охотиться за тремя геллерами, и когда находил их, то даже не думал, что это всего лишь жалкие гроши. Это была добыча, и я шел спать, торжествующий и счастливый, и чуть не валился в сапогах на постель. Вот и все.

Телеграмма

   — Это так только говорится — пустяки, — рассудил пан Долежал. — По моим наблюдениям, естественно и непринужденно люди ведут себя лишь до тех пор, пока речь идет именно об этих незначительных и будничных вещах, а стоит им оказаться в исключительной, патетической ситуации, тут их словно кто подменяет; и говорить-то они начинают необыкновенным, я бы сказал, драматическим голосом, и слова употребляют высокие, и доводы, и чувства у них прорываются какие-то ненормальные; откуда-то берется у них отвага, властность, самоотверженность и прочие характерные свойства натуры героического склада. Впечатление такое, словно они надышались озона и теперь не могут не делать широких жестов; вполне возможно, что они даже испытывают некое удовольствие, очутившись в необычайной и трагической ситуации. У них словно распрямляются плечи, они будто любуются собой, короче, люди начинают вести себя как герои на сцене. А лишь только эта драматическая обстановка разрядится, они тоже возвращаются к обычным своим привычкам, но потом чувствуют себя малость неловко, словно их обманули и теперь приводят в чувство.
   У меня есть кузен, фамилия его Калоус, вполне добропорядочный, лояльный гражданин, этакий почтенный чинуша и глава семейства, немножко тряпка, чуть-чуть педант — одним словом, обыкновенный человек, как и мы все. Жена его, пани Калоусова, добрая и простодушная, добродетельная клуша, послушная жена, домашняя раба, ну и все прочее, что по этому поводу обычно говорится. У них хорошенькая дочь Вера, но в тот момент она как раз находилась во Франции — училась французскому на тот случай, если не выйдет замуж и ей придется сдавать экзамены. Ну и, наконец, сын, оболтус-гимназист, по имени Тонда, отличный форвард и весьма посредственный ученик. Одним словом, приличная, нормальная, дружная семья среднего достатка.
   Однажды Калоусовы сидели за обедом, и вдруг кто-то позвонил: пани Калоусова, вытирая руки о передник, отворила двери и говорит оттуда отцу, вся красная от волнения:
   — Господи Иисусе, отец, нам телеграмма?
   Вы, наверное, знаете, как пугаются женщины при виде телеграмм; тут, наверное, все дело в их душевном устройстве, в привычке ждать ударов судьбы.
   — Ну-ну, мамочка, — проворчал пан Калоус, пытаясь сохранить приличествующее ему спокойствие, а у самого руки тряслись, пока телеграмму разворачивал. — От кого бы это могло быть…
   Все члены семейства, включая прислугу, замешкавшуюся в дверях, затаив дыхание, уставились на главу семьи.
   — Это от Веры, — произнес наконец Калоус каким-то чужим голосом. — Но, черт подери, я не понимаю тут ни одного слова.
   — Ну-ка, покажи, — потребовала пани Калоусова.
   — Погоди, — строго остановил ее Калоус. — Сумбур какой-то. Значит, так: Gadete un ucjarc peuige bellevue grenoble vera.
   — Да что же это такое? — вырвалось опять у пани Калоусовой.
   — На вот, смотри сама, коли думаешь понять лучше меня, — съязвил Калоус, — ну как, уже разобрала?
   Из глаз пани Калоусовой закапали горючие слезы, размывая злополучную телеграмму.
   — С нашей Верой что-то случилось, — прошептала она. — Иначе она ни за что бы не послала телеграмы.
   — Это мне и без тебя ясно, — выкрикнул Калоус, натягивая пиджак: куда же это годится — в такую ответственную минуту оставаться в одной рубашке?!
   — Отправляйтесь на кухню, Андула! — приказал он слу жанке и потом трагически произнес: — Телеграмма из Гренобля. Скорее всего, Вера с кем-нибудь убежала.
   — С кем?! — ужаснулась пани Калоусова.
   — А я откуда знаю? — взревел пан Калоус. — Разумеется, с каким-нибудь бездельником, либо художником. Вот она, ваша эмансипация! Именно такого конца я и ждал! Ведь с каким тяжелым сердцем отпускал я ее в этот окаянный Париж! А ты, ты вот все за нее канючила…
   — Это я-то канючила! — вскипела пани Калоусова. — Да не ты ли бубнил: дескать, девушке нужно чему-то учиться, чтоб она сама могла себя прокормить.
   Пани Калоусова разрыдалась и бессильно опустилась на стул.
   — Господи Иисусе, несчастная Вера! Конечно, с ней что-то стряслось… Может, лежит одна, больная…
   Пан Калоус в волнении принялся расхаживать по комнате
   — Больная! — вскричал он. — С чего бы это ей заболеть? Лишь бы не пыталась наложить на себя руки! Небось негодяй этот сперва ее совратил, а потом бросил…
   Пани Калоусова торопливо начала развязывать фартук.
   — Я поеду за ней, — объявила она, подавляя рыдания. — Одну я ее там не оставлю… я…
   — Никуда ты не поедешь! — вскричал Калоус.
   Пани Калоусова поднялась. Никогда еще *не видели ее преисполненной такого достоинства.
   — Я мать, Калоус, — сказала она. — И я знаю, что велит мне мой долг.
   Произнеся эти слова, пани Калоусова с какой-то даже торжественностью удалилась.
   Мужчины, то есть Калоус и гимназист Тонда, остались в одиночестве.
   — Надо приготовиться к самому худшему, — глухо произнес Калоус. — Может, Веру впутали в дурную историю. Ты матери не говори, но в этот Гренобль поеду я сам.
   — Отец, — проговорил Тонда на самых глубоких нотах своего голоса (обычно он называл отца «папой»), — позволь это сделать мне, туда поеду я; я немножко умею по-французски…
   — Кто там испугается такого пацана, — заупрямился папаша Калоус. — Но я спасу свою дочь! Отправляюсь ближайшим поездом… Только бы не оказалось слишком поздно!
   — Поездом! — усмехнулся Тонда. — Хорошо еще, что ты не хочешь отправиться туда пешком! Если бы ты отпустил меня, я полетел бы самолетом до Страсбурга…
   — А я, по-твоему, не полечу? — бушевал отец Калоус. — Ну так знай, что я тоже собирался лететь! И этого мерзавца, — произнес он воинственно, грозя кому-то кулаком, — я со-тр-р-у в порошок! Бедная девочка!
   Тонда положил руку отцу на плечо; это походило прямо-таки на чудо, скажу я вам; мальчик, перенеся внезапный удар, возмужал просто на глазах.
   — Отец, — произнес он как можно мягче, — это тебе не по силам, ты уже в возрасте. Положись на меня; ты ведь знаешь, что ради сестры я сделаю все, что только в человеческих силах.
   До сих пор, разумеется, младший брат высказывал сестре только свое полное пренебрежение.
   Отец Калоус покачал головой.
   — Нет, — мрачно сказал он, — это дело мое. Дочери не от кого ждать настоящей помощи, кроме как от отца. Я еду, Тонда. А ты пока будешь опорой матери. Знаешь, женщины, они…
   Тут в переднюю вошла пани Калоусова, одетая в дорожный костюм. К удивлению, она никак не походила на человека, нуждающегося в опоре и помощи.
   — Куда это ты, скажи на милость? — не выдержал Калоус.
   — В банк, — отчужденно ответила мужественная женщина. — За своимисбережениями. Чтобы поехать к дочериза границу.
   — Глупости! — взбеленился Калоус.
   — Никакие не глупости! — холодно парировала пани Калоусова. — Я знаю, что делаю и зачем.
   — Жена, — решительно объявил Калоус, — да будет тебе известно, что к Вере поеду я сам.
   — Ты?! — с некоторым даже презрением переспросила пани Калоусова. — Какой там от тебя прок? Да и к чему бы тебе лишать себя привычных удобств? — с убийственной иронией добавила она.
   Отец Калоус расправил плечи и побагровел.
   — Это уж не твоя забота — будет от меня прок или нет. Я все взвесил и знаю, что там может произойти. Я готов ко всему. Передай прислуге, чтоб она собрала мне чемоданчик, ладно?
   — Я же тебя знаю, — возражала пани Калоусова. — Начальник не даст тебе разрешения — и никуда ты не поедешь.
   — Чихал я на начальника, — разбушевался Калоус. — Плевать мне на службу! Пусть выгоняют! Уж как-нибудь перебьюсь и без них! Я всю жизнь посвятил семье, принесу ей и эту жертву, понятно?!
   Пани Калоусова присела на краешек стула.
   — Муж, ты все-таки возьми в толк, — сокрушенно проговорила она, — о чем теперь идет речь! Ведь я еду ухаживать за больной! У меня такое предчувствие, будто Вера — на грани жизни и смерти! Я обязана быть возле нее…
   — А у меня такое предчувствие, — воскликнул Калоус, — что она — в лапах какого-то прохвоста. Если бы хоть знать, что там, в телеграмме, можно бы подготовить себя…
   — … к самому худшему… — всхлипнула пани Калоусова.
   — Не исключено и такое, — угрюмо согласился Калоус. — Я просто боюсь и подумать, о чем, собственно, эта телеграмма.
   — Послушай, — неуверенно предложила пени Калоусова, — а может, спросить лана Горвата?
   — О чем нам его спрашивать? — удивился Калоус.
   — Ну, что там, в телеграмме, написано. Ведь пан Горват разгадывает всякие шифры…
   — Пожалуй, — облегченно вздохнул Калоус. — Он вполне может разгадать! Андула! — гаркнул глава семьи, — бегите на шестой этаж к пану Горвату, передайте, хозяева, мол, очень просят зайти!
   Во избежание недоразумений, сразу же поясню, что этот пан Горват служит в нашей разведывательной службе, — главная его забота — дешифровка тайнописи. Говорят, что в своем деле он чуть ли не гений, этот пан Горват, и, если ему дать время, он разгадает любые знаки; только это очень уж кропотливая работа, поэтому все они, дешифровщики, как бы малость не в себе.
   Так вот, значит, вскоре пан Горват заглянул к Калоусовым; к слову сказать, был это тщедушный, нервный человек, и от него страшно пахло чем-то вроде нафталина.
   — Пан Горват, — начал Калоус, — я тут получил одну странную телеграмму; вот мы и подумали, не будете ли вы так любезны…
   — Покажите, — попросил пан Горват, прочитал телеграмму да так и остался сидеть, полуприкрыв глаза. Воцарилась гробовая тишина.
   — Так-так, — немного погодя раздался голос Горвата, — а от кого телеграмма?
   — От нашей дочери Веры, — пояснил Калоус. — Она учится во Франции.
   — Ага, — отозвался пан Горват и встал. — Тогда пошлите ей телеграфом двести франков или около того в отель «Бельвю» в Гренобле — и все.
   — Вы разобрали телеграмму? — выдавил Калоус.
   — Какое там, — буркнул пан Горват. — Никакой это не шифр, а просто — искажение текста. Но посудите сами, о чем может телеграфировать молодая девушка? Наверное, потеряла сумочку с деньгами. Всякое бывает.
   — А не могло ли… не могло ли в телеграмме содержаться чего-нибудь более страшного? — с сомнением спросил Калоус.
   — Да почему в ней должно быть что-нибудь более страшное? — возразил удивленный пан Горват. — Послушайте, ведь чаще всего случаются вполне обычные вещи. Да и сумочки эти никуда не годятся…
   — Так благодарствуйте, пан Горват, — сухо поблагодарил пан Калоус.
   — Не на чем, — буркнул пан Горват и удалился.
   В квартире Калоусов на некоторое время воцарилась тишина.
   — Послушай, — смущенно обратился Калоус к жене. — Не очень-то он мне нравится, этот Горват; гм… грубиян какой-то…
   Пани Калоусова расстегивала крючки и пуговки своего выходного платья.
   — Он гадкий, — ответила она. — Ты пошлешь Вере деньги?
   — Ничего не поделаешь — пошлю, — разворчался Калоус. — Гусыня несчастная, потерять сумочку, а? Что, деньги-то у меня — ворованные? Влепить бы ей пару…
   — Я жмусь как последняя дура, — добавила в сердцах пани Калоусова, — а наша фрейлейн не может быть поосмотрительней… Горе мне с этими детьми…
   — А ты что глазеешь по сторонам, садись за книги, лентяй! — прикрикнул Калоус на Тонду и поплелся на почту. Никогда еще он не испытывал такой досады, как сейчас. А Горвата с тех пор считал циником, неделикатным и прямо-таки непорядочным человеком, словно тот нанес ему смертельное оскорбление.

Человек, который не мог спать

   — Раз уж пан Долежал завел речь о расшифровке, — молвил пан Кавка, — то я вспомнил об одной шутке, которую однажды подстроил коллеге Мусилу. Этот самый Мусил — необыкновенно образованный и субтильный человек, этакий тип интеллектуала: во всем он видит проблемы и ищет свою точку зрения на них. У него, например, есть точка зрения и на собственную жену, и живет он не в супружестве, а в проблеме супружества, — кроме того, он решает социальную проблему, половой вопрос, проблему подсознания, проблему воспитания, кризис сегодняшней культуры и целый ряд других проблем. Люди, которые всюду находят проблемы, столь же невыносимы, как и те, у кого есть принципы. Я не люблю проблем, для меня яйцо есть яйцо, и если кто начнет говорить о проблеме яйца, то я подумаю, что яйцо тухлое. Это я к тому, чтобы вы знали, что за человека мой коллега Мусил.
   Однажды перед рождеством он решил поехать кататься на лыжах в Крконоши, и так как ему надо было еще что-то купить, то он сказал, что вернется позднее попрощаться с нами. Тем временем к нам заглянул доктор Мандел, знаете, известный публицист, тоже большой чудак, и говорит, что ему необходимо потолковать с паном Мусилом.
   — Мусила нет, — говорю я, — но, вероятно, он еще зайдет сюда перед отъездом; подождите.
   Доктор Мандел выразил досаду.
   — Ждать я не могу, — сказал он, — но я напишу ему записочку о том, зачем он мне нужен.
   Тут он сел за стол и начал писать.
   Не знаю, видел ли кто-нибудь из вас более неразборчивый почерк, чем почерк доктора Мандела. Он похож на запись сейсмографа — такая длинная прерывистая линия, которая местами то вдруг пойдет мелкой дрожью, то резко подскочит. Я-то почерк Мандела знал хорошо и просто смотрел, как его рука скользит по бумаге. Вдруг доктор Мандел нахмурился, нетерпеливо скомкал бумагу, бросил в корзину и встал.
   — Нет, слишком долго писать, — пробормотал он — и был таков.
   Сами понимаете, в канун рождества не хочется заниматься серьезной работой; и вот я сел за стол и начал выводить на листке сейсмографические кривые: длинные ломаные линии, которые то резко подпрыгивали, то стремительно падали, следуя только моей прихоти. Поразвлекавшись таким образом, я положил листок на стол Мусилу. И тут как раз он вбежал, уже в спортивном костюме, с лыжами и палками на плече.
   — Ну, я поехал! — радостно крикнул он еще с порога.
   — Тут приходил какой-то господин, спрашивал вас, — невозмутимо сообщил я ему. — Он оставил вам письмо, по его словам, важное.
   — Где оно? — живо отозвался Мусил. — Ну и ну, — он слегка смутился при виде моего творения. — Это от доктора Мандела, что же он от меня хочет?
   — Не знаю, — проворчал я неприветливо, — он очень спешил; но, знаете, не хотел бы я расшифровывать его почерк.
   — Я его закорючки умею читать, — заявил Мусил легкомысленно, поставил лыжи с палками в угол и сел за стол.
   — Гм, — произнес он через минуту, став чрезвычайно серьезным.
   Полчаса прошло в гробовом молчании.
   — Так, первые.два слова есть! — вздохнул наконец Мусил, вставая. — Они означают: «Дорогой коллега». Но теперь мне пора бежать на станцию. Я эту записку возьму с собой и расшифрую ее в дороге, чего бы мне это ни стоило.
   После Нового года он вернулся с гор.
   — Ну, как вы провели время? — спрашиваю. — Сейчас, наверно, в горах красота, не правда ли?
 
 
   Он только рукой махнул:
   — Даже не знаю! Признаюсь, я все время просидел, не высовывая носа на улицу, в номере гостиницы; но все говорили, что там великолепно.
   — В чем же дело? — спросил я участливо. — Вы болели?
   — Да нет, — ответил Мусил с напускной скромностью, — я все время расшифровывал письмо Мандела; и если хотите знать, я его все-таки расшифровал! — Заявил он победоносно. — Только два-три слова не смог прочесть. Я бился над ним все дни и ночи, но я твердо решил расшифровать его, и я это сделал.
   У меня не хватило духу сказать ему, что записка — всего лишь мои досужие упражнения.
   — А записка была такой уж серьезной? — спросил я с участием. — Стоила она, по крайней мере, такого труда?
   — Это не важно, — гордо ответил Мусил, — меня это интересовало скорее как графологическая проблема. Доктор Мандел просит меня написать за две недели статью в его журнал, но вот о чем, — этого я как раз и не смог разобрать; затем он желает мне весело провести праздники и хорошенько отдохнуть в горах. В общем, пустяки; зато разрешение этой проблемы, сударь, было твердым методологическим орешком и незаменимой тренировкой для ума. Ради этого стоило провести несколько бессонных ночей.
 
   — Вы не должны были так поступать, — заметил укоризненно пан Паулюс. — Черт с ними с несколькими днями, но жаль бессонных ночей. Сон, сударь мой, не только отдых для тела; сон — это вроде очищения и прощения за прошедший день. Сон — особая милость; и первые несколько минут после хорошего сна всякая душа чиста и невинна, как дитя.
   Я это знаю, потому что было время, когда я лишился сна. Вероятно, это было следствием беспорядочной жизни, или что-то во мне разладилось, не могу сказать, — но стоило мне лечь в постель и ощутить под веками первое щекотание сонливости, во мне что-то как бы щелкало, и я часами лежал и таращился в темноту, пока не начинало светать. Я мучился год — год без сна/
   Когда вот так не можешь уснуть, сначала стараешься ни о чем не думать: поэтому начинаешь считать или молиться. И вдруг всплывает мысль: боже мой, вчера я забыл сделать то-то и то-то! Потом приходит в голову, что, кажется, тебя надули в лавочке, когда ты расплачивался. Затем вспомнишь, что жена или приятель намедни ответили тебе как-то странно. Тут в доме что-то скрипнет, и ты думаешь, что это вор, и тебя бросает в жар от страха. Но как только поддаешься страху, то начинаешь анализировать свое физическое состояние и, взмокнув от ужаса, вспоминаешь, что тебе известно о нефрите или о раке. Без всякого повода вдруг мелькнет воспоминание о постыдной глупости, которую ты совершил двадцать лет назад, но тебя и сейчас еще прошибает пот уже от стыда. Слово за словом ведешь ты очную ставку с этим странным, неотвязным и неискупленным «я»; со своей слабостью, собственной грубостью и мерзостью, с недугами и обидами, глупостями, конфузами и страданиями, давно отошедшими в прошлое. И возвращается к тебе все мучительное, болезненное и унизительное, что ты когда-либо испытал; нет пощады тому, кто не может спать. Весь твой мир искажается и обретает тягостную перспективу; дела, о которых ты только-только забыл, ухмыляются тебе, словно говоря: болван, хорошо же ты тогда поступил; а помнишь, как твоя первая любовь, когда тебе было четырнадцать лет, не пришла на свидание. Так вот знай: она тогда целовалась с другим, с твоим приятелем Войтой, и они смеялись над тобой! Эх ты, дурень, дурень, дурень! — И ты ворочаешься в жаркой постели и хочешь уговорить себя: черт возьми, да мне до этого давно нет дела! Что было, то сплыло, и точка. А я скажу вам, это не так. Все, что было, — есть. Продолжает существовать даже то, что ты уже не помнишь. Я считаю, что память живет и после смерти.