- Дьявол! Дьявол! - кричал Жан Тритату и его прислужники, отступая при виде совершенного чуда и крикнув на помощь ярмарочную толпу, снова устремились в атаку на дерзких посетителей.
   Однако Бутурлин успел окропить священной водой вокруг себя и двух рыдающих от неожиданного счастья женщин, и красные прыгающие языки пламени встали перед оторопевшей от ужаса толпой.
   - Дьявол! Дьявол! - кричал, взвизгивая, Жан Тритату.
   Бутурлин вскочил на высокий жернов, которым некогда Яков молол чечевицу для похлебки своему брату Исааку, и, подняв в руке священный сосуд архиепископа трирского, объяснил толпе, что он не дьявол, что действует святой водой во славу господа бога, разрушая козни дьявольские, рассказал все, как было, и указал в заключение, что если кого и следует считать порождением дьявола, {43} то исключительно Жана Тритату, мучающего в плену души человеческие и недаром обладающего сребрениками Иуды-предателя. В подтверждение своих слов он тут же исцелил окроплением глухонемую старуху, страдавшую падучей болезнью, и передал опустевший сосуд благочестивого Мелхиседека прибежавшему на шум настоятелю собора, вполне подтвердившему его слова.
   Ярость толпы обратилась на балаганщика, все предприятие которого мигом было разнесено в щепы, а сам он еле спасся поспешным бегством.
   Пользуясь всеобщей суматохой, Федор втолкнул обеих девушек в карету, и квадрига рослых коней в несколько мгновений вынесла их их города, где почему-то уже стали бить в набат.
   К вечеру они были в Брюсселе, и Мадлена, придя в себя от радости первой встречи, к удивлению своему, заметила, что Федор не обращает на нее никакого внимания. {44}
   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
   Глава I. Ипохондрия
   "Печаль моя полна тобой, тобой, одной тобой..."
   А. Пушкин
   С грустной и в то же время радостной болью увидел Бутурлин, как открылась перед ним с Поклонной горы первопрестольная столица наша.
   С досадой ожидал он конца допросов, которые стражники учинили Афанасию, остановив карету у Дорогомиловской заставы, и с какой-то затаенной робкой надеждой взглянул на свою спутницу, когда лошади тронулись и застучали подковами по настилке Москворецкого моста.
   После утомительного долгого путешествия Федор доставил Жервезу к подъезду Лефортовского дома ее дяди, английского советника в Москве.
   Молодая девушка простилась с ним холодно, почти не глядя на него, и даже не пригласила зайти с нею в дом. Бутурлин низко поклонился ей вслед, долго стоял в оцепенении посреди улицы, держа шляпу в руке. Наконец опомнился и велел Афанасию ехать домой.
   С той минуты, когда Мадлена в исступлении ревности швырнула в него канделябром и пыталась, бросившись на Жервезу, выцарапать ей глаза и когда пришлось бросить ее связанной и с заткнутым ртом в комнате брюссельской гостиницы, Бутурлин был в каком-то полузабытьи, и все его существо казалось растворенным в излучаемых Жервезой тайных чарах.
   Едучи к себе на Знаменку по колдобинам московских мостовых, он пытался отдать себе отчет в своих чувствах к {47} этой холодной, сохранившей что-то от своего рыбьего бытия женщине... Он не мог назвать это чувство любовью, но в то же время ощущал отчетливо, что она для него единственна и без нее ему не быть.
   Толпа не ожидавшей его приезда челяди в боязливом безмолвии встретила молодого барина.
   Старый граф не дождался сына и год назад отдал богу душу, сестра еще при его жизни была просватана за молодого Репнина и, выйдя замуж, выделилась и уехала в Северную Пальмиру. Домом правила старая ключница Агафья, Матрешина тетка.
   Федор молча вышел из кареты и прошел сквозь пустые, холодные комнаты, с мебелью под чехлами и паутиной по углам.
   Дворовые с поспешностью открывали ставни, но свет, проникая сквозь мутные стекла окон, не мог разогнать могильного сумрака и сырости брошенного и, казалось, умершего дома.
   Дойдя до круглой столовой, Бутурлин бросил плащ и шляпу на диван и, сев к столу, опустил на руки отяжелевшую голову.
   Было холодно, сыро и глухо-глухо. Только изредка из отдаленных комнат доносился по временам гул голосов, очевидно, дворня допрашивала Афанасия о подробностях его странствований.
   Прошел час, быть может и больше.
   Скрипнула дверь, и в комнату вошла Матреша в новом сарафане, вся зардевшаяся, несла в руках графинчики с водками и холодный пирог.
   Федор посмотрел на нее тупым незамечающим взором и махнул рукой, чтобы уходила.
   Девушка поставила поднос на круглый стол, постояла в нерешительности и вдруг убежала со слезами на глазах. А Федор продолжал сидеть в молчании, глядя в одну точку. {48}
   На другой день Бутурлин проснулся очень поздно, приказал никого не принимать и начал устраивать свое жилище по-новому.
   Он приказал дворне не показываться ему на глаза, отдавал приказания короткими записками, положенными на столе в столовой. Выписал из-за границы сотни книг и эстампов, читал запоем то Вольтера, то творения отцов церкви, не замечая никого и ничего кругом, спал и бодрствовал, не считаясь с солнцем, и вел настолько уединенный и непонятный для других образ жизни, что москвичи поговаривали об опеке.
   В таком забытьи прошло несколько месяцев. Федор пресытился книжной мудростью и блуждающим взглядом обводил полки своей библиотеки, - ни одна книга не тянула его более к себе.
   Небритый и с воспаленными от бессонных ночей глазами, он бесцельно бродил по пустынным комнатам старого дома, то смотря в глубины запыленных зеркал, то часами просиживая на старом петровском диване, где когда-то, очень давно, он осмелился поцеловать кончик пальца Марфиньке Гагариной... Он вспомнил ее гроденоплевое платье и сурово сдвинувшиеся брови, но не находил в себе сил разузнать что-нибудь об ней или о Жервезе, которая недвижным ледяным сном сковывала по-прежнему его жизнь.
   Он оживлялся только тогда, когда заграничная почта привозила ему пакеты, плотно увязанные и запечатанные зеленой печатью.
   Частые вначале, они стали поступать все реже и реже. Распечатывая их и раскрывая новый экземпляр, присланный ему одним из многочисленных его агентов, он неизменно находил на своем месте и в полной сохранности 39-ю страницу трактата, мельчайшие очертания букв и рисунки которой он знал в совершенстве.
   С тоской необычайной, омрачавшей в эти минуты его {49} лицо, он ставил новый томик к двум десяткам других, полученных им ранее, и, опустившись в кресло, часами снова смотрел перед собою.
   Афанасий и Агафья, неустанно смотрящие за барином в замочную скважину, замечали, что Федор все чаще и чаще раскрывал медальон с портретом матери и часами плакал над ним, и, качая головами, долго совещались и решали, что "пожалуй, пора".
   В один из таких вечеров, когда Бутурлин посмотрел перед отходом ко сну на себя в зеркало, с ужасом увидел седые волосы на своих висках, услышал, что сзади него скрипнула дверь...
   Он обернулся и увидел у притолоки Матрешу в одной рубашке со свечою в руках. Она стояла в нерешительности, вся зардевшись от смущения, рубашка скатилась с ее округлого белого плеча, и чья-то старческая рука ее подталкивала сзади.
   Глава II. Московская прелеста
   "Выложи на блюдо рагу из петушьих гребней и почек, а на оное положи пулярду".
   Поваренная книга
   Бутурлин чувствовал, как он плывет по течению. Он стал ходить в халате, перестал бриться и отрастил себе бороду. {50}
   Матреша ходила по дому барыней.
   Окна бутурлинского дома засверкали чисто вымытыми стеклами, весной разбили цветники, а на кухне дым стоял коромыслом и весело поднимался пар от готовящихся блюд.
   Федору даже стало казаться, что он очень любит гуся с брусникой.
   И хотя он по-прежнему никого не принимал и не показывался в московских гостиных, Москва, узнав о переменах в старом бутурлинском доме, нашла, что все пришло в порядок, и молодой Бутурлин был зачислен не на последнее место среди московских женихов.
   Федор сознавал всю глубину своего падения, но с каким-то непонятным упорством и в оцепенении духа все еще ждал записки от Жервезы, все еще надеялся на нее.
   Афанасий и Агафья научили Матрешу уговорить его отстроить заново бутурлинскую подмосковную "Песты", и он, не выходя из своего полузабытья и не начиная, несмотря на охи своей прелесты, к перестройке дома, предался сооружению оранжерей и садов, мечтая превзойти "Горенки" своими теплицами и перешибить Прокопия Демидова роскошью своих флорариумов.
   В "Пестах" землемеры ходили с астролябией и размеряли будущие "амфитеатральные террасы", герр Клете, паркового и фейерверкского дела мастер, выписанный из Карлсруэ, опохмелялся каждое утро старыми графскими наливками, которыми потчевала его Агафья, а Афанасий с угнетением и трепетом душевным советовался со стряпчими о закладных на рязанские деревни.
   Все, казалось, пришло в некое равновесие, однако каким-то внутренним чутьем Федор чувствовал приближение нового удара, долженствующего развеять карточный {51} домик его жизни, и удар этот действительно не замедлил разразиться.
   В одно сентябрьское утро он почувствовал, что Матрешино плечо ушло из-под его головы, и, проснувшись, увидел ее закутанную в одеяло и смотрящую через окно на двор, наполненный звоном колокольцев и фырканьем лошадей.
   Федор еще не успел сообразить, что бы это могло быть, как услышал на дворе бойкую французскую речь. Через минуту он уже не мог сомневаться, что к нему приехала Мадлена.
   Накинув халат, он стремительно бросился в свой кабинет и заперся там на два поворота ключа, с тревогой прислушиваясь к разыгрывающемуся домашнему переполоху.
   Он слышал возгласы дворовых, исступленные вопли Агафьи, визг Матреши и наконец раздраженный голос Мадлены, приказывающей ему отворить двери кабинета.
   Однако у него хватило пассивной решимости не откликнуться на этот зов и целый день просидеть взаперти, чувствуя, как постепенно Мадлена овладевает его домом и как по Москве, судя по разговорам прохожих под его окнами, ползут слухи, что madame Boutourline est venue.
   Сначала Федор надеялся на чудо, почему-то верил, что именно теперь ему принесут письмо от Жервезы, но к вечеру, когда стемнело, он понял, что исхода нет.
   Вынул из своей дорожной шкатулки пистолет, зарядил его дрожащими руками и, поцеловав в последний раз портрет матери, взводя курок, приставил дуло к виску, опустил, подержал дуло во рту и в тот момент, когда предсмертная нерешительность овладела им, пред его {52} сознанием открылась новая возможность, и он принял отчаянное решение.
   С трудом необычайным выбрался незамеченным из дома и направился в Лефортово попытать счастья у графа Якова Вилимовича Брюса.
   Глава III. В Лефортове
   "Доколь, драконов сея зубы,
   ты будешь новых змей рождать".
   Г. Державин
   Внезапно выбившись из сил и обегавши все Лефортово, Бутурлин остановился и почувствовал, что стоит перед нужным ему домом.
   Высокие окна огромного фасада были освещены совсем как три года назад в достопамятную для него сентябрьскую ночь.
   Бутурлин вбежал по мокрым каменным ступеням и начал стучать в тяжелую дубовую дверь брюсова дома.
   Внезапно его руки провалились в пустоту и створка двери широко распахнулась перед ним с глухим стоном и как будто без помощи человеческих рук.
   Федор содрогнулся, но, поборов в себе минутную нерешительность, вошел вовнутрь дома.
   Комнаты были пусты и темны. Сквозь их призрачную анфиладу как-то преувеличенно ярко сверкали щели {53} внизу под дверью графского кабинета, а когда Бутурлин приблизился, незримый порыв ветра распахнул ее настежь, чуть не ударив Федора створками.
   Ослепленный потоками яркого света, Федор увидел графа Якова Вилимовича.
   За огромным, покрытым зеленым сукном столом, ярко освещенным двумя мерцающими двенадцатисвечными канделябрами и заваленным десятками карточных колод, старик, как и три года назад, сидел в мундире петровских времен, увешанный звездами и орденами, с зеленым зонтиком на глазах, защищающим старческое зрение от нестерпимо яркого мигания свеч.
   b"Не осуди старика, голубчик Федор Михайлович, за плохой прием... отпустил я сегодня своих покойников на Ваганьково в могилках отдохнуть... Легко ли мертвому человеку здесь денно и нощно кости свои гнуть..."
   Как сквозь сон слышались откуда-то издалека слова брюсова голоса, и сейчас же под самым правым его ухом, совсем близко тот же голос продолжал:
   b"Ну, как тебе, почтеннейший, нравится твой новый пасьянсик?! Постарался я для тебя, милейший, постарался!"
   И старческий хохот, переходящий в кашель, потряс все закоулки молчаливого дома.
   Брюс тыкал своим безгранично удлинившимся пальцем в разложенные по столу карты, и Федору не было большого труда узнать в их сплетении весь ужас только что пережитых событий своей жизни и новые, еще не изведанные им грядущие ненастья.
   Червонные десятки, перемешанные с пиковыми шестерками и девятками, перекрывали собой вереницу дам красных и пиковой мастей, и, как бахромой, кончалось {54} несколькими пиковыми тузами, с давящей силой обращенными вниз своим острием.
   Не узнавая своего голоса, бессвязно начал Бутурлин умолять своего страшного собеседника сжалиться над ним, разрушить круг заклятия и отдать ему Жервезу.
   Старик хохотал, откинувшись на спинку кресла, и тыкал пальцем в даму бубен, окруженную со всех сторон трефовыми фигурами.
   Кашель и хохот обжигали сознание Бутурлина, какие-то красные пятна поплыли пред его глазами, и он в исступлении рассудка перегнулся через стол и хотел перемешать дьявольские смешения терзающих его душу карт.
   Но карты, несмотря на все его усилия, на этот раз не сдвинулись со своих мест и лежали недвижно, как нарисованные на поверхности стола. Федорова же рука прилипла к бубновой девятке и сразу онемела.
   Дикий хохот потряс собою весь дом.
   Вне себя от ярости, Бутурлин со всего размаха ударил свободной рукой захлебывающуюся от смеха старческую физиономию, и его кулак разбился в кровь, будто ударил он не по человеческому лицу, а по чугунному пушечному ядру.
   В тот же миг прямо перед своим носом увидел он трясущиеся костлявые пальцы графа Брюса.
   Федор отскочил от стола, но старческая рука вытянулась беспредельно и пыталась поймать его за нос.
   Прижавшись к противоположной стене, Бутурлин забился в угол, опустился на колени и закрыл свое лицо руками. Но все было тщетно. Протянувшись через всю комнату, страшные руки схватили его за шею, скользнули {55} могильным холодом по его подбородку и, впившись костлявыми, твердыми, как железо, пальцами в его нос, повлекли его к столу.
   "Это тебе не Матрешкины объятия, ваше сиятельство!" - зазвенело в ушах Бутурлина.
   Через полчаса измученный, поруганный Бутурлин, которому казалось, что он стоит на краю безумия, купил свою свободу и год любви Жервезы ценою добровольной уступки Брюсу обрывка страницы Ars moriendi, найденной в руках его умершей матери, причем Брюс наотрез отказался сообщить ему значение этой страницы, и каждый раз, как он упорствовал, нагибал его голову к каменному полу и бил его виском о камень до потери сознания.
   Дрожащими руками Федор вынул из ладанки драгоценный кусок бумаги и передал его Брюсу.
   Генерал-аншеф освободил от своих пальцев его полураздавленный и онемевший нос и взял из выдвинутого ящика стола старую книгу в переплете свиной кожи.
   Федору не стоило труда узнать в ней знакомую внешность Ars moriendi, и он увидел наконец давно жданную им наполовину разорванную 39-ю страницу трактата с латинскими письменами на ней.
   Брюс приложил недостающий кусок, с довольным видом и напряженным вниманием прочел получившуюся подпись и, подняв глаза на Бутурлина, захлопнул книгу.
   В тот же миг и книги, и сам Брюс разлетелись, как фейерверочный бурак, тысячами игральных карт во все стороны, охвативших Федора со всех сторон.
   А когда карточный вихрь рассеялся, Бутурлин увидел себя стоящим посреди Ехалова моста, что в Лефортове.
   {56}
   Глава IV. Брюсовы пасьянсы
   "Некто в один день, проиграв в банк все свое имение, напоследок отыгрался на шестерку".
   Н. Страхов
   Ночная холодная пустота московских улиц постепенно овладевала сознанием Бутурлина.
   Он долго шел, машинально передвигая ноги, не думая, не замечая ничего, кроме звука своих шагов, и только у Красных ворот остановился, дрожа с ног до головы, чувствуя, как ночная сырость проникает в его душу.
   Казалось, впервые понял все происшедшее, и жуткая тревога наполнила все его существо.
   Был готов бежать снова к Брюсову дому и требовать назад отданную страницу.
   На миг забыл даже о Жервезе и событиях своей жизни. Потом вспомнил, и все, только что бывшее, показалось ему сном.
   Не пошел даже, а побежал к себе на Знаменку, чтобы убедиться в реальности происходящего.
   Ужасная значительность ночной Москвы потрясала его. Каждый встречный казался ему мертвецом, пробирающимся с Ваганькова в услужение к Якову Брюсу, ему казалось даже, что вместо глаз видит он провалы черепа, и слышит под плащом лязг костей.
   Он содрогался, встречая в темноте бешено несущуюся карету, внезапно выбрасываемую ночным туманом и вновь поглощаемую им. {57}
   Как вор влез он через окно в буфетную своего собственного дома и стал пробираться к себе в кабинет, боясь, чтобы не скрипнула половица и не подняла бы на ноги дворню. Осторожно открыл дверь и остолбенел: на его письменном столе стояла бутылка шампанского, отражающая мерцающий свет восковых свечей, а на диване он увидел Мадлену, радостно взволнованную, с поднятыми бровями, совсем такую, какую любил он некогда в городе Аахене... У ее ног, припав поцелуем к ее руке, заметил он младшего Регенсбурга, неизвестно как и почему попавшего в бутурлинский дом.
   Федор дико расхохотался и, с шумом захлопнув дверь, бросился к выходу.
   Он даже не удивился, когда, пробегая по коридору, он услышал немецкие любовные сентенции фон Клете, прерываемые жеманными охами Матреши.
   Почти на рассвете он добежал до памятного ему сада господина Джона Гамильтона, английского советника в Москве. Не успел он перепрыгнуть через каменную ограду, как с балкона ему навстречу метнулась женская тень.
   Федор не удивился этой встрече и в тот же миг забыл и Брюсовы карты и тирлемонские события, и ему казалось, что он никогда и не жил до этой минуты.
   Жервеза и Бутурлин долго гуляли, преисполненные радостью в предрассветном московском тумане.
   Солнечный восход застал их у Спаса Андроньева монастыря. Смотря на озаренную утренними лучами Москву, раскрывшуюся им в туманной дымке по излучине реки, чувствуя прижавшуюся к нему Жервезу, Федор всем существом своим приветствовал зарю новой жизни и, вздохнув полной грудью утренний воздух, торжественно протянул свою руку к восходящему светилу... и в тот же миг солнце {58} померкло в его глазах. Он вспомнил, что Брюс согласился переместить карты своего пасьянса только на один год.
   Глава V. Катастрофа
   "Настал ужасный день, и солнце на восходе".
   М. Ломоносов
   Жервеза в православии приняла имя Глафиры, а венчавший молодых Бутурлиных батюшка отец Афанасий от Семена Столпника сделался ее духовником и глубоко вошел в жизнь бутурлинского домика, что на Знаменке.
   Старый дом стал неузнаваем: вместе со сваленными на чердак елизаветинскими диванами и домодельными коврами исчезла его степенная серьезность и мрачная пустота.
   Молодая хозяйка разорвала цепи затворничества, и толпа нескончаемых маскарадов и балов, колеблющаяся в мерцании восковых свечей, наполнила собою комнаты, в которых еще так недавно граф Михайло Бутурлин, сидя в старом своем генерал-аншефском мундире на просиженном Роберквисте, принимал от приказчиков своих волостей, согласно реестрам, зерно и кожи и обсуждал размеры оброков рязанских деревень.
   Под сводами, помнившими трагические события царствования второго Петра, спорили до одурения о талантах Сандуновой и Ожегина и о новых замыслах Медокса, пели {59} куплеты из "Кусковского перевозчика", обсуждали прогулки и фейерверки и восторгались талантом Бомарше.
   Федор стремился быть корифеем в радостном круговороте лиц и происшествий, окружавших его жену, и только, когда последняя карета увозила от его подъезда запоздалых гостей, и Жервеза, едва успев раздеться, засыпала мертвым счастливым сном, он пробирался в свой кабинет и, смотря на переплеты тридцати томов Ars moriendi, часами просиживал недвижно в ночной тишине, томительно, безысходно думая о путях своей жизни.
   Мысль, омрачившая первое утро его новой жизни, постепенно отравляла душу и подтачивала его бытие.
   Он знал, что есть сроки пламенному счастью их жизни и с каждым часом близится какой-то удар, неизвестный, но тем более ужасный, но и эти драгоценные, убегающие в Лету часы были отравлены для него сознанием их карточного происхождения.
   Когда Жервеза, с ногами забравшись к нему на колени, разглаживала пальцами морщины его лба и бурно выражала свое удивление тому, как могла она раньше его не любить, перед глазами Федора вырастала дама бубен, положенная перед ним на зеленое сукно костлявыми брюсовыми пальцами, и ему хотелось плакать от досады и внутренней пустоты.
   Бутурлин только сейчас понял, что, продав наследие матери за год краденого счастья, он обрек себя сам на утонченную пытку.
   С течением времени он стал набожным и месяца за два до рокового срока открылся во всем отцу Алексею.
   Меж тем московская жизнь кипела вокруг него в незамедляемом беге своем. Улыбаясь друзьям и недругам раз навсегда сложенной маской своего лица, Федор внимал безучастно рассказам о том, как Кирилл Разумовский {60} в шлафроке и ночном колпаке принимал Потемкина, об успехах "Синава и Трувора" и шепоту о княжне Таракановой, спасенной из рук Орлова и заточенной в тиши московского монастыря.
   Восковая маска его лица спадала только тогда, когда перед киотом образов беседовал он с отцом Алексеем о едином для него значительном, наполнявшем его душу трепетом.
   Тщедушный иерей ожесточался и, листая страницы четьи миней, повествовал о кознях сатанинских, искушавших землю, и о подвиге духовном их уничтожения.
   Федор отчетливо помнил и Спасов лик, озаренный лампадой, и низкую, пропахшую елеем комнату священника, в которой принял он свое решение.
   Помнил и ту минуту, как отец Алексей окропил святой водой лезвие топора и с горящими глазами передал сей "молот духовный" в его руки.
   На этот раз Бутурлин не стал стучать у подъезда брюсовского дома, а выдавил осторожно стекло в одной из темных комнат и внезапно вошел в кабинет Якова Вилимовича из внутренних апартаментов.
   Старик согнулся над столом и с исступленным выражением лица рассматривал карты разложенного пасьянса. Федор видел, как он грозил кому-то кулаком и резким движением перекладывал то одну, то другую карту с места на место.
   Ужас охватил Бутурлина, ибо он понимал, что под этими костлявыми пальцами сейчас ломаются человеческие жизни, гибнут надежды, зарождаются преступления.
   Старик, хихикая, продолжал свое адское занятие и был так увлечен им, что не слыхал даже, как Федор подошел к нему почти вплотную, и обернулся только тогда, когда Бутурлин стоял рядом с ним. {61}
   Федор видел, как из-под зеленого зонтика на него в ужасе метнулся серый свинцовый взгляд, и в то же мгновение ударил старика обухом освященного топора по голове.
   Послышался треск, похожий на звук лопнувшего бычачьего пузыря, и Бутурлин в ужасе отступил, роняя топор.
   На его глазах старик лопнул и рассыпался, как рассыпается старый дождевой гриб, клубом пыли заполнив комнату.
   Совершив содеянное, Федор долго стоял в оцепенении и только несколько мгновений спустя поборол охвативший его ужас и стал смотреть разложенные по столу карты, покрывшиеся хлопьями Брюсова праха, ища глазами и желая убедиться, что его бубновая дама лежит так, как была положена год назад, и что ничья рука не оторвала ее от Федоровой карты.
   Среди пестрых узоров причудливых карточных сплетений он нашел наконец кусок адова пасьянса, управлявшего его жизнью, и вдруг заметил, что карты стали коробиться и тлеть... Среди разбросанных карт зардели огненные пятна, и струйки дыма стали подниматься с разных сторон стола.
   И в тот же миг услышал он за окном первые тревожные звуки набата.
   Оглянулся и сквозь черные ветви Брюсова сада увидел зарево начинающегося пожара.
   Забыв о картах, пустился бежать, и пока бежал, набатные звуки росли и диким ревом меди вздымались вместе с клубами огненного дыма. Толпы людей выбегали из домов и, крестясь, бежали к пожарищу, охватившему Белый город.
   Когда Федор добежал до места, огонь охватил всю {62} Знаменку, уже перебрался на Воздвиженку и грозил Кисловским переулкам. Бутурлин остановился, и ноги его подкосились - старый бутурлинский дом горел, как костер.
   Глава VI. Эпилог
   "Среди стен его погребено мое счастье, жизнь моей жизни".
   Н. Страхов
   Целую ночь и весь день Бутурлин ходил по пожарищу. От своих соседей узнал, что его старый дом загорелся первым, сразу в разных местах, каким-то особенным красным пламенем и, несмотря на то, что все окна и двери его были открыты, никто не вышел из пылающего дома, как будто бы и самый дом не был обитаем.
   С опаленными бровями и лицом, растрескавшимся от жара, Федор пробирался среди еще не остывших головешек, тщетно ища найти останки Жервезы.
   Толпы москвичей стояли в молчании поодаль, и никто не решался подойти к потрясенному до пределов вдовцу, стоящему на пепелище своего дома.
   Бутурлин стоял недвижно, что-то соображая, стремясь что-то уловить своим помутневшим сознанием.
   Внезапно почувствовал, что его левая рука сжимает толстый том, похищенный им из Брюсова дома и автоматически носимый целые сутки. Федор взял его в обе руки, раскрыл на роковой странице, но сколько ни силился, не мог понять даже слов, написанных на ней дрожащим латинским почерком.
   Захлопнул книгу и бросил ее в груду тлеющих бревен. Старинный пергаментный переплет начал тлеть, и страницы нюрнбергских печатников долго коробились, не загораясь, потом вспыхнули каким-то зеленоватым пламенем.
   Федор безумными глазами смотрел, как огонь поглощал страницу за страницей книгу, пока чья-то рука не опустилась на его плечо: князь Михайло Андреевич Голицын вывел его из пожарища.