В какой– то синеющей дымке, – впрочем, даже не в дымке и не на стене, я не знаю, как передать способ моего нового чувствования, – увидел я девушку, разметавшуюся на своей постели. В беспокойном сне сбросила она от себя одеяло и в нагой своей красоте лежала передо мной. Волнение охватило меня. Ее лицо не было мне видно, и страстное желание видеть его наполнило мою душу. Как бы подчиняясь ему, она с каким-то мучением повернулась ко мне. Как прекрасно было это лицо! Как прекрасна была ее обнаженная грудь! Мне захотелось, чтобы она открыла свои глаза, и глаза ее открылись. Девушка проснулась. В ужасе села на кровати. Я захотел, чтобы она встала, и она встала с мучительным напряжением. Рубашка скатилась к ее ногам, и мгновенье она стояла передо мной, как Киприда, рождающаяся из пены морской. Затем опомнилась, накинула рубашку и в ужасе опустилась перед киотом икон, где теплилась лампада… Спасов лик строго глянул мне в душу, и видение потускнело.
   Я выронил из руки трехугольник и долго-долго смотрел перед собою в пустоту… Прошел час, может быть, другой… Дрова догорали в камине. Я понемногу пришел в себя и положил на ладонь другой платиновый трехугольник и чуть не выронил его в ужасе… Стены расступились, и увидел я Жанету Леклерк, актрису Паласс-театра, за которой ухаживал я тщетно. Она полулежала на софе, и около софы на коленях стоял офицер шотландской гвардии. Беспорядок одежд, нежность поз не оставляла сомнения в любовности их свидания. Жанета, вся трепеща в истоме, тянула к нему свои обнаженные руки и полуоткрытые губы. Всем напряжением воли я велел ей отпрянуть. Но не было моей власти над ней, и она обняла своими обнаженными руками седеющую голову полковника. Бешенство овладело мною, и я велел ему встать. Покорный, он поднялся с колен, отстранив объятия Жанеты. Я понял, что владею его душой; Жанета, с неведомым для меня в женщине бесстыдством, прильнула к нему своим телом, и я, до краев преисполненный бешенством и чувствуя, что владею каждым мускулом шотландца, схватил его руками ее горло и неистово впился в него, пока судороги не охватили ее тела.
   Видение показало мне смерть Жанеты, и я усилием своей воли бросил шотландца головой об угол печки.
   Видение пропало, а трехугольник рассыпался в прах, оставив ощущение ожога. Я бросился на диван и забылся тяжелым сном.
   Нужно ли рассказывать о беспредельном ужасе моем, когда утром я подошел к дому Жанеты, чтобы рассказать ей об ужасном сновидении, увидел дом, окруженный толпой, ее задушенной, а в углу комнаты с разбитым черепом лежащего виденного мною ночью шотландца. Жизнь для меня потухла. Я понял, что выиграл у лондонских дьяволов человеческие души».

ГЛАВА VII

   Речь Бенедиктова становилась бессвязной. Он хмелел все больше и больше. Видение прошлого терзало его мозг, он опустился глубоко в свое кресло и, сильно затягиваясь, курил свою трубку с длинным чубуком. Бледный, как смерть, рассказал он, как овладел душою и телом молоденькой леди, только что вышедшей замуж за члена Верховной Палаты лорда Крю, и раздавил ее жизнь, как раздавливает полевой цветок тяжелая нога прохожего; как не мог он даже в тумане увидать владетеля души с Пентоклем Альдебарана.
   Петр Петрович открыл шкатулку и показал мне четыре оставшиеся трехугольника, рассказав, что пятого талисмана Настенькиной души – он не мог найти в пруду Марьиной рощи, куда его она забросила.
   Совсем охмелевший Венедиктов бил кулаком по платиновой пластине неведомой души, приказывая ей явиться перед ним и посылая проклятья. Затем стих и охотно согласился сыграть на мою душу в пикет, в который мне не трудно было его обыграть весьма скоро. Трепетной рукой взял я дьявольский трехугольник. Свечи догорели и гасли. При свете коптившей светильни видел я, как Венедиктов опустился своей тяжелой головой на стол.
   Когда я бежал по Мертвому переулку мимо церкви Успенья, что на Могильцах, на Спасской башне пробило три.

ГЛАВА VIII

   Сердце мое билось, глаза горели, когда шлепал я по осенним лужам и шел, подавленный кругом невиданных событий.
   Ночная Москва поглотила меня. Не помню, где я ходил. Срамная баба кричала мне вслед, задирала свои юбки и звала меня в канаву… два раза окликали меня будочники. Очнулся я, заметив перед собою отблески света. Оглянулся и увидел ярко освещенную станцию дилижансов легкой курской почты.
   Это было единственное место, где мог я укрыться от накрапывающего дождя и собраться с мыслями в ожидании рассвета. Вошел и отряхнулся от капель. Дождь полил с удвоенной силой. Большая комната почтовой станции была тускло освещена двумя фонарями.
   Направо у столика с двумя полуштофами сжались в кучу несколько посетителей, за стойкой дремал хозяин, – пожилой уже ярославец, налево за большим столом в полном одиночестве сидел постоялец, увидав которого, я невольно вздрогнул.
   Это был странный офицер, с которым столкнулся я прошлою ночью. Он сидел и писал. Тускло мигавшая, нагоревшая свеча освещала его старомодный дорожный мундир, высокие ботфорты, и снова напомнил он мне героев Семилетней войны.
   В комнате чувствовалось напряжение чрезвычайное, посетители, на вид люди бывалые, казалось, стихли, как стихают мелкие пичуги, завидев приближение ястреба. Рюмка не лезла им в горло, и хмуро смотрели они на офицера, пишущего что-то на полулисте бумаги плохо обрезанным и скрипучим пером. Бросив перо и сложив написанное вчетверо, незнакомец встал и, звеня шпорами, направился к выходу.
   «Приготовь лошадей, Петрухин, через час я уезжаю», – сказал он хозяину и вышел под потоки яростного, булькающего в лужах дождя.
   «Душегуб проклятый!» – процедил сквозь зубы какой-то помятый человек, в котором нетрудно было узнать архивного регистратора.
   «Не к добру эдакая встреча», – поддержал его приятель и взялся за полуштоф.
   «Эй, смотритель, это что за цаца?»
   «Сейдлиц», – отвечал степенный ярославец с какой-то особой боязливой и почтительной осторожностью.
   «А кто он такой?»
   «А кто его знает! Болтают по-разному. Года два назад стоял он в Новотроицком и выбросил в окно шулера Берлинского. Сказывают, помер!»
   Фамилия показалась знакомой, и потертый человек, еще больше съежившись, рассказал, что слыхал он, будучи в Питере, о каком-то Сейдлице, не к ночи его помянуть, появившемся на свет Божий диковинным образом. В те поры, рассказывал он, в Париже орудовал некий Месмер и из людей всяких какой-то палочкой веревки вил; что скажет, то человек ему и сделает, чем велит, тем человек и прикинется. Скажет – быть тебе, ваше превосходительство, волком, – его превосходительство окорачь ползает и воет. Скажет графине, что она курица, – она и кудахчет.
   Так вот, сказывают, велел он одному немецкому гусарскому полковнику, что будто он на седьмом месяце беременности. У того живот-то и вздулся, а Месмер-то этот самый тут же от натуги и помер. Расколдовать гусара никто не мог, а месяца через два он помер, и лейб-медик короля прусского вырезал у него из живота ребеночка, зеленого всего, склизкого, с большою головой…
   Рассказ прервался скрипом двери и звяканьем шпор. Сейдлиц вернулся и бросил смотрителю кожаный мешок и письмо, запечатанное пятью сургучными печатями. «Утром отправить к коменданту», – сказал он резко и снова направился к выходу. Все примолкли. Покров ночного ужаса раскрылся над нами. Все мы заметили отчетливо, что, несмотря на проливной дождь, плащ Сейдлица не был смочен ни одной каплей воды. Вскоре я расплатился и вышел.

ГЛАВА IX

   Утренний сон освежил меня заметно. Сквозь опущенные занавески просачивались солнечные лучи. Круглые солнечные зайчики наполняли комнату спокойным полусветом, играя то на фарфоровом китайце, то на резной рукоятке пистолетов, подаренных отцу Румянцевым-Задунайским и висевших над диваном, служившим мне постелью.
   Я чувствовал полное освобождение от гнетущей меня последние месяцы тягости, но почему-то даже не вспомнил о выигранном трехугольнике. Так незначительной казалась мне моя собственная судьба. Душа моя была опустошенной. Ни радости, ни горести я не ощущал. Мне как-то ничего не хотелось. И только одна мысль о Настеньке наполнила мою душу сиянием.
   Но что я был для нее? И в то же время, чем я был без нее?
   Когда я вошел в синенький домик, там все сияло радостью. Марья Прокофьевна с засученными рукавами клала на подушки сдобный крендель. Розмарин и чайное дерево благоухали запахом радости. Белая кошечка в новом голубом бантике от радости особенно круто выгибала спину. Струны клавикорда, казалось, сами были готовы звенеть Моцартовы песни. Настенька перед зеркалом поправляла свои локоны и складки на кружевной накидке своего шуршащего белого платья. С горестным чувством мучительной ревности выслушал я, что Бенедиктова ждут через час, – к двум, что отец Василий от Параскевы Пятницы прибудет сам для обручения, и что я такой необыкновенный, такой любезный, такой счастливый на руку человек.
   Пробило два. Пришел дядя Николай Поликарпович с супругой в граденаплевом платье, две-три молоденькие девушки с большими бантами на головах, подруги Настенькины театральные. Попробовали кренделек. К трем пришел отец Василий. Радость омрачалась тревогой. Закусили. Поговорили о Бонапарте, еще раз закусили. Отец Василий ушел, сказав, что придет к пяти. Стало томительно и страшно. Я подавлял в себе преступное чувство радости и, наконец, предложил сходить к Венедиктову, узнать в чем дело. Поймал на себе взгляд Настеньки, полный надежды и благодарности. Чуть не бегом пустился по Петровке.
   Когда подошел я к Арбатской площади, мне бросились в глаза встревоженные лица прохожих и какая-то растерянность во всем. Меблированные комнаты «Мадрид» нашел я окруженными большою толпой простого народа, а в стороне знакомую коляску обер– полицмейстера. Половые и полицейские долго меня не пускали, а когда я назвал себя и сказал, что надобен мне Петр Петрович Венедиктов, чьи-то досужие руки взяли меня за локти, и я был втолкнут без особой учтивости в 38 номер, войдя в который, остолбенел.
   В комнате все было перевернуто и носило следы отчаянной борьбы. Посредине, среди обломков кресла и скомканного ковра, лежал Петр Петрович с проломленным черепом, а штабс-капитан Загорельский допрашивал побледневшую дородную содержательницу номеров.

ГЛАВА Х

   Уже синенький домик с мезонином показался у меня перед глазами, когда робость овладела мною всецело и до конца. Я не мог сделать ни шагу более. Пусть Настенька проспит эту ночь в неведении! Пусть беспокойство ее не заменится мраком отчаяния!
   Вернулся домой. Посмотрел в зеркало. Исхудалое лицо взглянуло на меня из рамки карельской березы. Отяжелевшие впалые глаза отмечались ужасными синяками. Я не мог заставить себя прикоснуться к ужину и, отпив два глотка горячего пунша, велел Феогносту постелить мне на диване постель и потуже набить две трубки Капстаном.
   Была глубокая ночь, но не мог я собраться с мыслями даже настолько, чтобы раздеться и лечь спать. Тупо смотрел, ничего не понимая, на пламя догорающей свечи.
   Стук в окно, которое я забыл занавесить, прервал мои тяжелые размышления.
   Труба архангела не смогла бы потрясти меня больше; я бросился к окну и сквозь запотелое стекло, в лунном свете увидел Настеньку – простоволосую, закутанную в ковровую шаль. «Спасите меня: убийца гонится за мною по пятам!»
   Я не расспрашивал более: через минуту, забыв о стыдливости (ах, друзья мои! о чем нельзя было забыть в эту минуту!), я быстро переодевал Настеньку, стоящую передо мной в одной рубашке, в свое мужское платье. А когда мы перелезали через забор в сад попадьи и рука моя судорожно сжимала отцовский пистолет, кто-то тяжело и упорно стучался в дверь моего дома. Через полчаса мы были на знакомом постоялом дворе в Садовниках, а на рассвете друг моего детства и молочный брат Терентий Кокурин мчал нас на своей тройке в город Киржач, без подорожной, без паспортов, к сестре моей матушки Пелагее Минишне.

ГЛАВА XI

   «…Вот и все, Пелагея Минишна. Больше я и сам не знаю», – закончил я свой рассказ и посмотрел на старушку. Моя добрая тетушка вздохнула и принялась устраивать нас, не задавая никаких вопросов, только изредка пристально всматриваясь то в Настеньку, то в меня.
   Сшили мы Настеньке нехитрое платьице из аглицкой фланели, которое шло ей к лицу чудесно, как, впрочем, были ей к лицу и тетушкины роброны времен Елизаветы Петровны и славных дней Екатерины.
   Первые дни сидела она, родная голубушка, в уголке дивана недвижно, как зверушка в клетке, и как-то испуганно глядела на нас. Отчетливо и с радостной грустью помню я дни, когда тетушка, окончив с хозяйством, присаживалась к нам и, быстро мелькая спицами, вязала чулки, Настенька смотрела в сад, где опадали последние желтые листья, и, задумавшись, гладила белую кошечку, а я, поместившись у ее ног, читал творения Коцебу, описания путешествия господина Карамзина и трогательные стихи великого Державина.
   Ах, друзья мои, как давно это было!
   Через неделю отправился я в Москву, нашел Настенькин домик сгоревшим, а Марью Прокофьевну исчезнувшей неизвестно куда.
   Прошло около месяца, пока я хлопотал о заграничном паспорте. В те времена паспорта получались столь же трудно, как и теперь. И только в конце октября переехали мы прусскую границу. Перед нами промелькнул Берлин, еще хранивший жизнь Великого Фридриха, Кельн с его башнями и серыми волнами Рейна, Париж, где золото, женщины, вино и гром военной славы уже закрыли собою заветы неподкупного Максимильяна.
   Настенька оставалась безучастной ко всему проплывающему мимо. А я начал впадать в задумчивость тяжелую. Шитый бисером кошелек, в котором моя мать, умирая, передала мне наследие отца, бережно сохраненное ею, становился все более и более легким. Будущее тревожило меня. Мы с Настенькой привязались друг к другу до чрезвычайности. Но положение наше было ложно. Она и думать не хотела о замужестве. Тщательно запирала дверь своей комнаты, уходя спать. Я пытался расспрашивать об ее жизни. Она рассказывала неохотно, больше о своем детстве, о театральной школе. Казалось, роковая тайна тяготела над ней, и было нужно еще раз показаться на нашем пути маске трагедии, чтобы новой кровью закрепить наше счастие.
   29 апреля 1806 года прогуливались мы в окрестности Фонтенебло, в лесах, где многие столетия охотились французские короли и где Франциск замышлял фрески своего замка. Буковые стволы, увитые плющем, и колючие кусты застилали нашу дорогу. Я думал с тревогой, что сбились мы с пути, как вдруг услышал лязг скрестившихся шпаг. Подняв голову, увидел, что Настенька, смертельно бледная, смотрит сквозь заросли на полянку. Смотря в направлении ее взгляда, увидел я на зеленой траве группу мужчин в пестрых кавалерийских мундирах, внимательно смотрящих на двух, с ожесточением фехтующих. В ужасе узнал я в одном из дуэлянтов Сейдлица. В этот же миг он увидел Настеньку и отступил на шаг. Как удар молнии сверкнула шпага его противника и пронзила его грудь. Он вскрикнул и упал лицом в траву. Секунданты к нему подбежали. «C'est fini!» – воскликнул пожилой офицер, беря руку безжизненного Сейдлица.
   «Уведите меня отсюда», – услышал я Настенькин шепот.
   Вечером рассказала она, прерывая свою повесть рыданиями, что пьяный Венедиктов в роковую для себя ночь дождался прихода не подчинявшейся ему дьявольской души, проиграл Настеньку Сейдлицу и погиб, желая силою отнять свою расписку у пруссака.
   «Теперь я свободна», – закончила она свой рассказ, протягивая мне обе руки. В эту ночь она оставила дверь своей спальни не запертой.

ГЛАВА XII

   Не знаю, что и о чем писать дальше… История достопамятных событий, потрясших мою жизнь, давно уже окончена. Не я даже в ней главное лицо. Господу было угодно сделать меня свидетелем гибели человека, перешедшего черту человеческую, и передать в мои руки его драгоценное наследство.
   Венчались мы с Настенькой в тот же год, возвратившись в Москву, у Спаса, что в Копье. Жизнь наша протекала безоблачно, и даже при французе домик наш, построенный на Грузинах, был пощажен и огнем и грабителями.
   Настенька бросила сцену и предалась хозяйству. Брак наш не был счастлив детьми, и в тяжком одиночестве посещаю я могилу Настенькину в Донском монастыре.
   Вот и вся повесть жизни моей. Упомяну только в заключение, что лет через пять после француза, перебирая сундуки в поисках парадной одежды для посещения торжества открытия памятника гражданину Минину и князю Пожарскому, на которое получили мы с Настенькой билеты, нашли мы старый мой студенческий мундир, из кармана которого выпал золотой трехугольник моей души. Долго мы не знали, что с ним делать и смотрели на него со странностью, пока я не проиграл его Настеньке в карточную игру Акульку. Настенька ваяла трехугольник с трепетом, привязала себе на крест, и – странное дело! – с той поры, не знал я больше ни скорби, ни горести. Не ведаю их и сейчас, бродя, опираясь на палку, по склонам московским и зная, что душу мою Настенька бережет в своем гробике на Донском монастыре.

ОБ АВТОРЕ

   А. В. Чаянов родился в России в 1888 году – погиб в 1939-м, в России. За последней датой угадывается многое. А пока несколько слов об удивительной судьбе и еще более удивительной личности – Александре Васильевиче Чаянове. Но если по недавним нашим временам судьба Чаянова, быть может, не столь уж, к сожалению, и удивительна, то к самой его личности эпитет этот должен быть отнесен без всяких сомнений.
   Даже породивший Чаянова русский культурный Ренессанс конца XIX – начала XX веков оказывается ему тесноват: многообразие и разносторонность интересов, энциклопедизм и талантливость во многих областях науки, искусства и литературы, соединившиеся в одном человеке, поистине поразительны. Аграрно-экономические труды и идеи Чаянова, вырванные нынешними событиями из тьмы забвения, звучат сегодня откровениями для специалистов; искусствоведы и историки искусств зачитываются его работами в этой области; книга «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии», предвосхитившая, кстати сказать, оруэлловский роман «1984», становится уже классической; но Чаянов – прозаик, автор романтических повестей, писатель, так сказать, в чистом виде, ждет еще своего исследователя хотя бы уже потому, что самый этот жанр не завершился, как полагали, в XIX веке, но был продолжен, развитии достиг нового качества именно в творчестве Чаянова. Думается, настоящая публикация убедит в этом и нашего читателя…
   Пожалуй, от этого многоточия и следовало бы начинать саму публикацию, но мы имеем дело с исключительной судьбой и личностью ее автора, чего не обойдешь многоточием, потому что, так или иначе, ответить придется на вопрос: что же подвело Александра Чаянова к последней дате его жизни?
   В июле 1929 года была разгромлена Сельскохозяйственная академия; репрессиям подвергся весь цвет ее профессуры во главе с Чаяновым. За что? На этот риторический в наше время вопрос ответил уцелевший, но двадцать пять лет проведший в лагерях «содельник» Чаянова экономист-аграрник Николай
   Павлович Макаров, протестовавший, как и Чаянов, против всеобщей принудительной коллективизации: «Мы задолго до сталинского разорения русского села поняли, как опасно отнимать у мужика его собственную землю».
   Не правда ли, сам собой просится тут комментарий с проекцией на сегодняшний день, но, надо думать, читатель сделает его самостоятельно. Важно другое.
   Современники рассказывают, что, в отличие от прочих процессов тех лет, процесс «группы Чаянова» был закрытым… из-за самого Чаянова, и, как нам представляется, не без оснований. Человек не только кристально честный, но и эмоциональный, он мог сорвать четко разработанный НКВД «сценарий». Так или иначе, но все, проходившие по этому «делу», получили сравнительно небольшие или, как тогда говорили, «детские» сроки. Что касается Чаянова, он провел пять лет в камере Суздальской тюрьмы. За время заключения Чаянов написал – ну не фантастика ли! – кулинарную книгу, а затем и роман «Юрий Суздальский» (Русь, XIII век). Судьба этих рукописей неизвестна.
   После «отбывания срока» в нечерноземной, так сказать, полосе последнюю пришлось сменить на другую, ибо порядок есть порядок, и ссылка в Алма-Ату была естественным продолжением.
   Здесь же, в Алма-Ате, свою ссылку отбывал и Юрий Домбровский, кстати сказать, и рассказавший в частном письме, что «видел Чаянова в 35-36 годах в комендатуре НКВД, куда мы, ссыльные, ходили на регистрацию по 1 и 15 числам каждого месяца. У меня, – продолжает Домбровский, – остался в памяти высокий седоватый худощавый человек с черной бородкой».
   Далее в этом письме (мы цитируем его, поскольку адресат частично опубликовал письмо в предисловии к зарубежному изданию книги Чаянова, материалами которой, принося глубокую благодарность первому обладателю этих сведений Леониду Черткову, мы здесь и пользуемся) – так вот, далее Домбровский пишет о том, что студенты Сельскохозяйственного института, где тогда преподавал Чаянов, рассказывали ему, «какую провокацию устроили «органы» А. В. Ему предложили выступить на каком-то праздничном собрании института, а когда он выступил и сказал очень простую и вдохновенную речь о науке вообще и о долге агронома – речь, к которой придраться было невозможно, – печать подняла вой: зачем предоставили трибуну врагу? И как так? Говорил, говорил, а о том, что он враг, и не сказал? Где его признания своих ошибок? После этого (и собрания СХИ) А. В. исчез из Алма-Аты». Есть другие – последние сведения: Чаянов вновь арестован в 1938 году и 20 марта 1939-го расстрелян во дворе алма-атинской тюрьмы.
   Итак, с судьбой и личностью покончено, остался писатель.
   То, что мы предлагаем сегодня нашим читателям, – «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей» – представляет собой одну из пяти романтических повестей, написанных в 20-е годы Чаяновым под псевдонимом «Ботаник X» и изданных тогда же библиофильским тиражом от 300 до 1000 экземпляров. Если же учесть, что после памятного 1929 года это и без того редчайшее издание было уничтожено во всех государственных хранилищах, а многие из немногих владельцев за благо сочли тогда же от него избавиться, сегодняшняя наша публикация приобретает особую ценность. Познакомившись с ней, читатель по достоинству оценит все литературное совершенство этой романтической, авантюрной, а если угодно, и детективной повести, в которой головокружительный сюжет исполнен чистейшим русским языком золотого XIX века и рукою Мастера. Написав «Мастер» с большой буквы, мы, конечно, отдаем должную дань совершенству произведения «Ботаника X». Но дело не только в этом. Не так давно исследователь творчества Михаила Булгакова М. Чудакова обнаружила в его библиотеке именно эту повесть Чаянова, сообщив, что она «пользовалась, но словам жены, особенной его любовью». Чудакова предполагает и, как нам кажется, не без серьезных оснований, что влияние «Бенедиктова…» сказалось на «Театральном романе» Булгакова. Во всяком случае, читатель имеет теперь возможность соотнести это наблюдение исследователя с собственными своими впечатлениями. Впрочем, вполне возможно, что он почувствует и влияние этой повести на инфернальную, а проще «дьявольскую» линию романа «Мастер и Маргарита» или выберет для себя версию, которая представляется ему более убедительной. Итак, слово воскресающему из небытия русскому писателю.