Шилохвостов вдруг побледнел и вскочил, как ужаленный.
   — Заяц! Заяц! — закричал он. — Заяц дорогу перебежал! Аа… чёрт подери, чтоб его разорвало!
   Шилохвостов махнул рукой и опустил голову. Он помолчал немного, подумал и, проведя рукой по бледному, вспотевшему лбу, прошептал:
   — Не судьба, знать, мне 2 400 получать… Ворочай назад, Митька! Не судьба!

Необходимое предисловие

   Молодая, только что повенчанная пара едет из церкви восвояси.
   — Ну-ка, Варя, — говорит муж, — возьми-ка меня за бороду и рвани изо всех сил.
   — Бог знает что ты выдумываешь!
   — Нет, нет, пожалуйста! Прошу тебя! Возьми и рвани без всяких церемоний…
   — Полно, для чего тебе это?
   — Варя, я прошу… требую наконец! Если ты любишь меня, то возьмешь меня за бороду и дернешь… Вот моя борода, рви!
   — Ни за что! Причинять боль человеку, которого я люблю больше жизни… нет, никогда!
   — Но я прошу! — начинает сердиться новоиспеченный супруг. — Понимаешь? Я прошу и… требую!
   Наконец, после долгих ломаний, недоумевающая жена запускает свои маленькие ручки в мужнину бороду и рвет ее, насколько хватает сил… Муж даже не морщится…
   — Представь, а мне ведь нисколько не больно! — говорит он. — Ей-богу, не больно! А ну-ка, постой, теперь я тебя…
   Муж берет жену за несколько волосков, что около виска, и сильно дергает. Жена громко взвизгивает.
   — Теперь, мой друг, — резюмирует муж, — ты видишь, что я во много раз сильнее и выносливее тебя. Это тебе необходимо знать на случай, если когда-нибудь в будущем полезешь на меня с кулаками или пообещаешь выцарапать мне глаза… Одним словом, жена да убоится мужа своего!

Нечто серьезное

   Ввиду пересмотра «Уложения о наказаниях»[22] не мешало бы кстати внести в него статьи:
   О составляющих сообщества любителей сценического искусства и равно о тех, кои, зная о существовании таковых сообществ, не доносят о том, куда следует.
   О тех, кои, не имея таланта и дарования, ради корысти, суетной славы или другой личной выгоды, позволяют себе на публичных концертах и семейных вечерах петь романсы или куплеты. (Для таковых самой лучшей исправительной мерой может служить намордник.)
   О гимназистах, употребляющих в любовных письмах цитаты из известных авторов (Прудон[23], Бокль и проч.) без указания источников.
   О болеющих писательским зудом и изолировании таковых от общества.
   О постройке за городом на счет земства толстостенных зданий специально для девиц, уличаемых в злоупотреблении гаммами.
   Об изгнании из отечества лиц, кои, выдавая себя за женихов, обедают ежедневно на счет отцов, имеющих дочерей.
   О предании рецензентов суду за лихоимство.
   О статских советниках, присваивающих себе титул превосходительства.
   О педагогах, занимающихся лесоистреблением.
   О супругах вице-губернаторов, предводителей и старших советников, кои, пользуясь галантностью и услужливостью секретарей, экзекуторов и чинов полиции, неустанно распространяют подписные листы «в пользу одного бедного семейства», «на обед в честь Ивана Иваныча» и проч., чем и порождают в обывателях малодушный страх перед филантропией.
   О девицах, из каких-либо видов скрывающих свой возраст.
   О браке муз с безумными и сумасшедшими поэтами.

В вагоне

(Разговорная перестрелка)
 
   — Сосед, сигарочку не угодно ли?
   — Merci… Великолепная сигара! Почем такие за десяток?
   — Право, не знаю, но думаю, что из дорогих… гаванна ведь! После бутылочки Эль-де-Пердри, которую я только что выпил на вокзале, и после анчоусов недурно выкурить такую сигару. Пфф!
   — Какая у вас массивная брелока!
   — М-да… Триста рубликов-с! Теперь, знаете ли, недурно бы после этой сигары рейнского выпить… Шлос-Иоганисберга, что ли, № 85 Ѕ, десятирублевый… А? Или красного… Из красных я пью Кло-де-Вужо-вье-сеп или, пожалуй, Кло-де-Руа-Кортон… Впрочем, если уж пить бургонское, то не иначе как Шамбертен № 38 ѕ. Из бургонских оно самое здоровое…
   — Извините, пожалуйста, за нескромный вопрос: вы, вероятно, принадлежите к здешним крупным землевладельцам, или вы… банкир?
   — Не-ет, какой банкир! Я пакгаузный надзиратель W-й таможни…
 
 
   — Жена моя читает «Новости» и «Новое время», сам же я предпочитаю московские газеты. По утрам читаю газеты, а вечером приказываю которой-нибудь из дочерей читать вслух «Русскую старину» или «Вестник Европы». Признаться, я не охотник до толстых журналов, отдаю их знакомым читать, сам же угощаюсь больше иллюстрациями… Читаю «Ниву», «Всемирную»…[24] ну, конечно, и юмористические…
   — Неужели вы выписываете все эти газеты и журналы? Вероятно, вы содержите библиотеку?
   — Нет-с, я приемщик в почтовом отделении…
 
 
   — Конечно, лошадиному способу путей сообщения никогда не сравняться с железной дорогой, но и лошади, батенька, хорошая штука… Запряжешь, этак, пять-шесть троек, насажаешь туда бабенок и — ах вы, кони, мои кони, мчитесь сокола быстрей! Едешь, и только искры сыплются! Верст тридцать промчишься и назад… Лучшего удовольствия и выдумать нельзя, особливо зимой… Был, знаете ли, такой случай… Приказываю я однажды людям запрячь десять троек… гости у меня были…
   — Виноват… вероятно, у вас свой конский завод?
   — Нет-с, я брандмейстер…
 
 
   — Я не корыстолюбив, не люблю денег… тьфу на них!.. Много я из-за них, поганых, выстрадал, но все-таки говорил и буду говорить: деньги хорошая штука! Ну, что может быть приятнее, когда стоишь, этак, с глазу на глаз с обывателем и вдруг чувствуешь на ладони некоторое бумажное, так сказать, соприкосновение… Так и бегают по жилам искры, когда в кулаке бумаженцию чувствуешь…
   — Вы, вероятно, доктор?
   — Храни бог! Я становой…
 
 
   — Кондуктор! Где я нахожусь?! В каком я обществе?! В каком я веке живу?!
   — Да вы сами кто такой?
   — Сапожных дел мастер Егоров…
 
 
   — Что ни говорите, а тяжел наш писательский труд! (величественный вздох). Недаром collega Некрасов сказал, что в нашей судьбе что-то лежит роковое…[25] Правда, мы получаем большие деньги, нас всюду знают… наш удел слава, но… всё это суета… Слава, по выражению одного из моих коллег, есть яркая заплата на грязном рубище слепца…[26] Так тяжело и трудно, что, верите ли, иной раз взял бы и променял славу, деньги и всё на долю пахаря…
   — А вы где изволите писать?
   — Пишу в «Луче» статьи по еврейскому вопросу…[27]
 
 
   — Мой муж уходил каждую субботу к министру, и я оставалась одна… Вдруг в одну из суббот приезжают от графа Фикина и спрашивают мужа. «Нужен во что бы то ни стало! Хоть из земли выкапывайте, а давайте нам вашего мужа!» Такие, ей-богу… Где же, говорю, я возьму вам мужа? Сейчас он у министра, оттуда же, чего доброго, заедет к княгине Хронской-Запятой…
   — Ааа… Сударыня, ваш супруг по какому министерству изволит служить?
   — Он по парикмахерской части… В парикмахерах…

Мыслитель

   Знойный полдень. В воздухе ни звуков, ни движений… Вся природа похожа на одну очень большую, забытую богом и людьми, усадьбу. Под опустившейся листвой старой липы, стоящей около квартиры тюремного смотрителя Яшкина, за маленьким треногим столом сидят сам Яшкин и его гость, штатный смотритель уездного училища Пимфов. Оба без сюртуков; жилетки их расстегнуты; лица потны, красны, неподвижны; способность их выражать что-нибудь парализована зноем… Лицо Пимфова совсем скисло и заплыло ленью, глаза его посоловели, нижняя губа отвисла. В глазах же и на лбу у Яшкина еще заметна кое-какая деятельность; по-видимому, он о чем-то думает… Оба глядят друг на друга, молчат и выражают свои мучения пыхтеньем и хлопаньем ладонями по мухам. На столе графин с водкой, мочалистая вареная говядина и коробка из-под сардин с серой солью. Выпиты уже первая, вторая, третья…
   — Да-с! — издает вдруг Яшкин, и так неожиданно, что собака, дремлющая недалеко от стола, вздрагивает и, поджав хвост, бежит в сторону. — Да-с! Что ни говорите, Филипп Максимыч, а в русском языке очень много лишних знаков препинания!
   — То есть, почему же-с? — скромно вопрошает Пимфов, вынимая из рюмки крылышко мухи. — Хотя и много знаков, но каждый из них имеет свое значение и место.
   — Уж это вы оставьте! Никакого значения не имеют ваши знаки. Одно только мудрование… Наставит десяток запятых в одной строчке и думает, что он умный. Например, товарищ прокурора Меринов после каждого слова запятую ставит. Для чего это? Милостивый государь — запятая, посетив тюрьму такого-то числа — запятая, я заметил — запятая, что арестанты — запятая… тьфу! В глазах рябит! Да и в книгах то же самое… Точка с запятой, двоеточие, кавычки разные. Противно читать даже. А иной франт, мало ему одной точки, возьмет и натыкает их целый ряд… Для чего это?
   — Наука того требует… — вздыхает Пимфов.
   — Наука… Умопомрачение, а не наука… Для форсу выдумали… пыль в глаза пущать… Например, ни в одном иностранном языке нет этого ять, а в России есть… Для чего он, спрашивается? Напиши ты хлеб с ятем или без ятя, нешто не всё равно?
   — Бог знает что вы говорите, Илья Мартыныч! — обижается Пимфов. — Как же это можно хлеб через е писать? Такое говорят, что слушать даже неприятно.
   Пимфов выпивает рюмку и, обиженно моргая глазами, отворачивает лицо в сторону.
   — Да и секли же меня за этот ять! — продолжает Яшкин. — Помню это, вызывает меня раз учитель к черной доске и диктует: «Лекарь уехал в город». Я взял и написал лекарь с е. Выпорол. Через неделю опять к доске, опять пиши: «Лекарь уехал в город». Пишу на этот раз с ятем. Опять пороть. За что же, Иван Фомич? Помилуйте, сами же вы говорили, что тут ять нужно! «Тогда, говорит, я заблуждался, прочитав же вчера сочинение некоего академика о ять в слове лекарь, соглашаюсь с академией наук. Порю же я тебя по долгу присяги»… Ну, и порол. Да и у моего Васютки всегда ухо вспухши от этого ять… Будь я министром, запретил бы я вашему брату ятем людей морочить.
   — Прощайте, — вздыхает Пимфов, моргая глазами и надевая сюртук. — Не могу я слышать, ежели про науки…
   — Ну, ну, ну… уж и обиделся! — говорит Яшкин, хватая Пимфова за рукав. — Я ведь это так, для разговора только… Ну, сядем, выпьем!
   Оскорбленный Пимфов садится, выпивает и отворачивает лицо в сторону. Наступает тишина. Мимо пьющих кухарка Феона проносит лохань с помоями. Слышится помойный плеск и визг облитой собаки. Безжизненное лицо Пимфова раскисает еще больше; вот-вот растает от жары и потечет вниз на жилетку. На лбу Яшкина собираются морщинки. Он сосредоточенно глядит на мочалистую говядину и думает… Подходит к столу инвалид, угрюмо косится на графин и, увидев, что он пуст, приносит новую порцию… Еще выпивают.
   — Да-с! — говорит вдруг Яшкин.
   Пимфов вздрагивает и с испугом глядит на Яшкина. Он ждет от него новых ересей.
   — Да-с! — повторяет Яшкин, задумчиво глядя на графин. — По моему мнению, и наук много лишних!
   — То есть, как же это-с? — тихо спрашивает Пимфов. — Какие науки вы находите лишними?
   — Всякие… Чем больше наук знает человек, тем больше он мечтает о себе. Гордости больше… Я бы перевешал все эти… науки… Ну, ну… уж и обиделся! Экий какой, ей-богу, обидчивый, слова сказать нельзя! Сядем, выпьем!
   Подходит Феона и, сердито тыкая в стороны своими пухлыми локтями, ставит перед приятелями зеленые щи в миске. Начинается громкое хлебание и чавканье. Словно из земли вырастают три собаки и кошка. Они стоят перед столом и умильно поглядывают на жующие рты. За щами следует молочная каша, которую Феона ставит с такой злобой, что со стола сыплются ложки и корки. Перед кашей приятели молча выпивают.
   — Всё на этом свете лишнее! — замечает вдруг Яшкин.
   Пимфов роняет на колени ложку, испуганно глядит на Яшкина, хочет протестовать, но язык ослабел от хмеля и запутался в густой каше… Вместо обычного «то есть, как же это-с?» получается одно только мычание.
   — Всё лишнее… — продолжает Яшкин. — И науки, и люди… и тюремные заведения, и мухи… и каша… И вы лишний… Хоть вы и хороший человек, и в бога веруете, но и вы лишний…
   — Прощайте, Илья Мартыныч! — лепечет Пимфов, силясь надеть сюртук и никак не попадая в рукава.
   — Сейчас вот мы натрескались, налопались, — а для чего это? Так… Всё это лишнее… Едим и сами не знаем, для чего… Ну, ну… уж и обиделся! Я ведь это так только… для разговора! И куда вам идти? Посидим, потолкуем… выпьем!
   Наступает тишина, изредка только прерываемая звяканьем рюмок да пьяным покрякиваньем… Солнце начинает уже клониться к западу, и тень липы всё растет и растет. Приходит Феона и, фыркая, резко махая руками, расстилает окола стола коврик. Приятели молча выпивают по последней, располагаются на ковре и, повернувшись друг к другу спинами, начинают засыпать…
   «Слава богу, — думает Пимфов, — сегодня не дошел до сотворения мира и иерархии, а то бы волосы дыбом, хоть святых выноси…»

Заблудшие

   Дачная местность, окутанная ночным мраком. На деревенской колокольне бьет час. Присяжные поверенные Козявкин и Лаев, оба в отменном настроении и слегка пошатываясь, выходят из лесу и направляются к дачам.
   — Ну, слава создателю, пришли… — говорит Козявкин, переводя дух. — В нашем положении пройти пехтурой пять верст от полустанка — подвиг. Страшно умаялся! И, как на зло, ни одного извозчика…
   — Голубчик, Петя… не могу! Если через пять минут я не буду в постели, то умру, кажется…
   — В по-сте-ли? Ну, это шалишь, брат! Мы сначала поужинаем, выпьем красненького, а потом уж и в постель. Мы с Верочкой не дадим тебе спать… А хорошо, братец ты мой, быть женатым! Ты не понимаешь этого, черствая душа! Приду я сейчас к себе домой утомленный, замученный… меня встретит любящая жена, попоит чайком, даст поесть и, в благодарность за мой труд, за любовь, взглянет на меня своими черненькими глазенками так ласково и приветливо, что забуду я, братец ты мой, и усталость, и кражу со взломом, и судебную палату, и кассационный департамент… Хоррошо!
   — Но… у меня, кажется, ноги отломались… Я едва иду… Пить страшно хочется…
   — Ну, вот мы и дома.
   Приятели подходят к одной из дач и останавливаются перед крайним окном.
   — Дачка славная, — говорит Козявкин. — Вот завтра увидишь, какие здесь виды! Темно в окнах. Стало быть, Верочка уже легла, не захотела дожидаться. Лежит и, должно быть, мучится, что меня до сих пор нет… (пихает тростью окно, которое отворяется). Этакая ведь бесстрашная, ложится в постель и не запирает окон (снимает крылатку и бросает ее вместе с портфелем в окно). Жарко! Давай-ка затянем серенаду, посмешим ее… (поет): «Месяц плывет по ночным небесам… Ветерочек чуть-чуть дышит… ветерочек чуть колышет»…[28] Пой, Алеша! Верочка, спеть тебе серенаду Шуберта? (поет): «Пе-еснь моя-я-я… лети-ит с мольбо-о-о-ю»…[29] (голос обрывается судорожным кашлем). Тьфу! Верочка, скажи-ка Аксинье, чтобы она отперла нам калитку! (пауза). Верочка! Не ленись же, встань, милая! (становится на камень и глядит в окно). Верунчик, мумочка моя, веревьюнчик… ангелочек, жена моя бесподобная, встань и скажи Аксинье, чтобы она отперла нам калитку! Ведь не спишь же! Мамочка, ей-богу, мы так утомлены и обессилены, что нам вовсе не до шуток. Ведь мы пешком от станции шли! Да ты слышишь или нет? А, чёрт возьми! (делает попытку влезть в окно и срывается). Может быть, гостю неприятны эти шутки! Ты, я вижу, Вера, такая же институтка, как была, всё бы тебе шалить…
   — А может быть, Вера Степановна спит! — говорит Лаев.
   — Не спит! Ей, вероятно, хочется, чтобы я поднял шум и взбудоражил всех соседей! Я уже начинаю сердиться, Вера! А, чёрт возьми! Подсади меня, Алеша, я влезу! Девчонка ты, школьница и больше ничего!.. Подсади!
   Лаев с пыхтеньем подсаживает Козявкина. Тот влезает в окно и исчезает во мраке комнаты.
   — Верка! — слышит через минуту Лаев. — Где ты? Чёрррт… Тьфу, во что-то руку выпачкал! Тьфу!
   Слышится шорох, хлопанье крыльев и отчаянный крик курицы.
   — Вот те на! — слышит Лаев. — Вера, откуда у нас куры? Чёрт возьми, да тут их пропасть! Плетушка с индейкой… Клюется, п-подлая!
   Из окна с шумом вылетают две курицы и, крича во всё горло, мчатся по улице.
   — Алеша, да мы не туда попали! — говорит Козявкин плачущим голосом. — Тут куры какие-то… Я, должно быть, обознался… Да ну вас к чёрту, разлетались тут, анафемы!
   — Так ты выходи поскорей! Понимаешь? Умираю от жажды!
   — Сейчас… Найду вот крылатку и портфель…
   — Ты спичку зажги!
   — Спички в крылатке… Угораздило же меня сюда забраться! Все дачи одинаковые, сам чёрт не различит их в потемках. Ой, индейка в щеку клюнула! П-подлая…
   — Выходи поскорее, а то подумают, что мы кур воруем!
   — Сейчас… Крылатки никак не найду. Тряпья здесь валяется много, и не разберешь, где тут крылатка. Брось-ка мне спички!
   — У меня нет спичек!
   — Положение, нечего сказать! Как же быть-то? Без крылатки и портфеля никак нельзя. Надо отыскать их.
   — Не понимаю, как это можно не узнать своей собственной дачи, — возмущается Лаев. — Пьяная рожа… Если б я знал, что будет такая история, ни за что бы не поехал с тобой. Теперь бы я был дома, спал безмятежно, а тут изволь вот мучиться… Страшно утомлен, пить хочется… голова кружится!
   — Сейчас, сейчас… не умрешь…
   Через голову Лаева с криком пролетает большой петух. Лаев глубоко вздыхает и, безнадежно махнув рукой, садится на камень. Душа у него горит от жажды, глаза слипаются, голову клонит вниз… Проходит минут пять, десять, наконец, двадцать, а Козявкин всё еще возится с курами.
   — Петр, скоро ли ты?
   — Сейчас. Нашел было портфель, да опять потерял.
   Лаев подпирает голову кулаками и закрывает глаза. Куриный крик становится всё громче. Обитательницы пустой дачи вылетают из окна и, кажется ему, как совы кружатся во тьме над его головой. От их крика в ушах его стоит звон, душой овладевает ужас.
   «Сскотина!.. — думает он. — Пригласил в гости, обещал угостить вином да простоквашей, а вместо того заставил пройтись от станции пешком и этих кур слушать…»
   Возмущаясь, Лаев сует подбородок в воротник, кладет голову на свой портфель и мало-помалу успокаивается. Утомление берет свое, и он начинает засыпать.
   — Нашел портфель! — слышит он торжествующий крик Козявкина. — Найду сейчас крылатку и — баста, идем!
   Но вот сквозь сон слышит он собачий лай. Лает сначала одна собака, потом другая, третья… и собачий лай, мешаясь с куриным кудахтаньем, дает какую-то дикую музыку. Кто-то подходит к Лаеву и спрашивает о чем-то. Засим слышит он, что через его голову лезут в окно, стучат, кричат… Женщина в красном фартуке стоит около него с фонарем в руке и о чем-то спрашивает.
   — Вы не имеете права говорить это! — слышит он голос Козявкина. — Я присяжный поверенный, кандидат прав Козявкин. Вот вам моя визитная карточка!
   — На что мне ваша карточка! — говорит кто-то хриплым басом. — Вы у меня всех кур поразгоняли, вы подавили яйца! Поглядите, что вы наделали! Не сегодня—завтра индюшата должны были вылупиться, а вы подавили. На что же, сударь, сдалась мне ваша карточка?
   — Вы не смеете меня удерживать! Да-с! Я не позволю!
   «Пить хочется»… — думает Лаев, стараясь открыть глаза и чувствуя, как через его голову кто-то лезет из окна.
   — Я — Козявкин! Тут моя дача, меня тут все знают!
   — Никакого Козявкина мы не знаем!
   — Что ты мне рассказываешь? Позвать старосту! Он меня знает!
   — Не горячитесь, сейчас урядник приедет… Всех дачников тутошних мы знаем, а вас отродясь не видели.
   — Я уж пятый год в Гнилых Выселках на даче живу!
   — Эва! Нешто это Выселки? Здесь Хилово, а Гнилые Выселки правее будут, за спичечной фабрикой. Версты за четыре отсюда.
   — Чёрт меня возьми! Это, значит, я не той дорогой пошел!
   Человеческие и птичьи крики мешаются с собачьим лаем, и из смеси звукового хаоса выделяется голос Козявкина:
   — Вы не смеете! Я заплачу! Вы узнаете, с кем имеете дело!
   Наконец, голоса мало-помалу стихают. Лаев чувствует, что его треплют за плечо.

Егерь

   Знойный и душный полдень. На небе ни облачка… Выжженная солнцем трава глядит уныло, безнадежно: хоть и будет дождь, но уж не зеленеть ей… Лес стоит молча, неподвижно, словно всматривается куда-то своими верхушками или ждет чего-то.
   По краю сечи лениво, вразвалку, плетется высокий узкоплечий мужчина лет сорока, в красной рубахе, латаных господских штанах и в больших сапогах. Плетется он по дороге. Направо зеленеет сеча, налево, до самого горизонта, тянется золотистое море поспевшей ржи… Он красен и вспотел. На его красивой белокурой голове ухарски сидит белый картузик с прямым, жокейским козырьком, очевидно подарок какого-нибудь расщедрившегося барича. Через плечо перекинут ягдташ, в котором лежит скомканный петух-тетерев. Мужчина держит в руках двустволку со взведенными курками и щурит глаза на своего старого, тощего пса, который бежит впереди и обнюхивает кустарник. Кругом тихо, ни звука… Всё живое попряталось от зноя.
   — Егор Власыч! — слышит вдруг охотник тихий голос.
   Он вздрагивает и, оглядевшись, хмурит брови. Возле него, словно из земли выросши, стоит бледнолицая баба лет тридцати, с серпом в руке. Она старается заглянуть в его лицо и застенчиво улыбается.
   — А, это ты, Пелагея! — говорит охотник, останавливаясь и медленно спуская курки. — Гм!.. Как же это ты сюда попала?
   — Тут из нашей деревни бабы работают, так вот и я с ими… В работницах, Егор Власыч.
   — Тэк… — мычит Егор Власыч и медленно идет дальше.
   Пелагея за ним. Проходят молча шагов двадцать.
   — Давно уж я вас не видала, Егор Власыч… — говорит Пелагея, нежно глядя на двигающиеся плечи и лопатки охотника. — Как заходили вы на Святой в нашу избу воды напиться, так с той поры вас и не видали… На Святой на минутку зашли, да и то бог знает как… в пьяном виде… Побранили, побили и ушли… Уж я ждала, ждала… глаза все проглядела, вас поджидаючи… Эх, Егор Власыч, Егор Власыч! Хоть бы разочек зашли!
   — Что ж мне у тебя делать-то?
   — Оно, конечно, делать нечего, да так… все-таки ж хозяйство… Поглядеть, как и что… Вы хозяин… Ишь ты, тетерьку подстрелили. Егор Власыч! Да вы бы сели, отдохнули…
   Говоря всё это, Пелагея смеется, как дурочка, и глядит вверх на лицо Егора… От лица ее так и дышит счастьем…
   — Посидеть? Пожалуй… — говорит равнодушным тоном Егор и выбирает местечко между двумя рядом растущими елками. — Что ж ты стоишь? Садись и ты!
   Пелагея садится поодаль на припеке и, стыдясь своей радости, закрывает рукой улыбающийся рот. Минуты две проходят в молчании.
   — Хоть бы разочек зашли, — говорит тихо Пелагея.
   — Зачем? — вздыхает Егор, снимая свой картузик и вытирая рукавом красный лоб. — Нет никакой надобности. Зайти на час-другой — канитель одна, только тебя взбаламутишь, а постоянно жить в деревне — душа не терпит… Сама знаешь, человек я балованный… Мне чтоб и кровать была, и чай хороший, и разговоры деликатные… чтоб все степени мне были, а у тебя там на деревне беднота, копоть… Я и дня не выживу. Ежели б указ такой, положим, вышел, чтоб беспременно мне у тебя жить, так я бы или избу сжег, или руки бы на себя наложил. Сызмалетства во мне это баловство сидит, ничего не поделаешь.
   — Таперя вы где живете?
   — У барина, Дмитрия Иваныча, в охотниках. К его столу дичь поставляю, а больше так… из-за удовольствия меня держит.
   — Не степенное ваше дело, Егор Власыч… Для людей это баловство, а у вас оно, словно как бы и ремесло… занятие настоящее…
   — Не понимаешь ты, глупая, — говорит Егор, мечтательно глядя на небо. — Ты отродясь не понимала и век тебе не понять, что я за человек… По-твоему, я шальной заблудящий человек, а который понимающий, для того я что ни на есть лучший стрелок во всем уезде. Господа это чувствуют и даже в журнале про меня печатали. Ни один человек не сравняется со мной по охотницкой части… А что я вашим деревенским занятием брезгаю, так это не из баловства, не из гордости. С самого младенчества, знаешь, я окромя ружья и собак никакого занятия не знал. Ружье отнимают, я за удочку, удочку отнимают, я руками промышляю. Ну, и по лошадиной части барышничал, по ярмаркам рыскал, когда деньги водились, а сама знаешь, что ежели который мужик записался в охотники или в лошадники, то прощай соха. Раз сядет в человека вольный дух, то ничем его не выковыришь. Тоже вот ежели который барин пойдет в ахтеры или по другим каким художествам, то не быть ему ни в чиновниках, ни в помещиках. Ты баба, не понимаешь, а это понимать надо.