— Итак, вы не дали мне никакого совета.
   — А? Я человек сырой, отупел, — ответил он. — Какие мои советы? И вы напрасно беспокоитесь… Не знаю, право, отчего вы беспокоитесь? Не беспокойтесь, голубчик! Ей-богу ничего нет… — зашептал он ласково и искренно, успокаивая меня, как ребенка. — Ей-богу ничего!..
   — Как же ничего? Мужики сдирают с изб крыши и уже, говорят, где-то тиф.
   — Ну, так что же? В будущем году уродит, будут новые крыши, а если помрем от тифа, то после нас другие люди жить будут. И всё равно помирать надо, не теперь, так после. Не беспокойтесь, красавец!
   — Я не могу не беспокоиться, — сказал я раздраженно.
   Мы стояли в слабо освещенной передней. Иван Иваныч вдруг взял меня за локоть и, собираясь сказать что-то, по-видимому, очень важное, с полминуты молча смотрел на меня.
   — Павел Андреич! — сказал он тихо, и на его жирном застывшем лице и в темных глазах вдруг вспыхнуло то особенное выражение, которым он когда-то славился, в самом деле очаровательное. — Павел Андреич, скажу я вам по-дружески: перемените ваш характер! Тяжело с вами! Голубчик, тяжело!
   Он пристально посмотрел мне в лицо; прекрасное выражение потухло, взгляд потускнел, и он забормотал вяло и сопя:
   — Да, да… Извините старика… Чепухенция… Да… Тяжело спускаясь вниз по лестнице, растопырив руки для равновесия и показывая мне свою жирную громадную спину и красный затылок, он давал неприятное впечатление какого-то краба.
   — Ехали бы вы куда-нибудь, ваше превосходительство, — бормотал он. — В Петербург или за границу… Зачем вам тут жить и золотое время терять? Человек вы молодой, здоровый, богатый… Да… Эх, будь я помоложе, улепетнул бы, как заяц, и только бы в ушах засвистело!
 
III
 
   Вспышка жены напомнила мне нашу супружескую жизнь. Прежде, обыкновенно, после всякой вспышки нас непреодолимо тянуло друг к другу, мы сходились и пускали в ход весь динамит, какой с течением времени скоплялся в наших душах. И теперь, после ухода Ивана Иваныча, меня сильно потянуло к жене. Мне хотелось сойти вниз и сказать ей, что ее поведение за чаем оскорбило меня, что она жестока, мелочна и со своим мещанским умом никогда не возвышалась до понимания того, что я говорю и что я делаю. Я долго ходил по комнатам, придумывая, что скажу ей, и угадывая то, что она мне ответит.
   То беспокойство, которое томило меня в последнее время, в этот вечер, когда ушел Иван Иваныч, я чувствовал в какой-то особенной раздражающей форме. Я не мог ни сидеть, ни стоять, а ходил и ходил, причем выбирал только освещенные комнаты и держался ближе той, в которой сидела Марья Герасимовна. Было чувство, очень похожее на то, какое я испытывал однажды на Немецком море во время бури, когда все боялись, что пароход, не имевший груза и балласта, опрокинется. И в этот вечер я понял, что мое беспокойство было не разочарование, как я думал раньше, а что-то другое, но что именно, я не понимал, и это меня еще больше раздражало.
   «Пойду к ней, — решил я. — А предлог можно выдумать. Скажу, что мне понадобился Иван Иваныч, вот и всё».
   Я спустился вниз и по коврам, не торопясь, прошел переднюю и залу. Иван Иваныч сидел в гостиной на диване, опять пил чай и бормотал. Жена стояла против него, держась за спинку кресла. На лице у нее было то тихое, сладкое и послушное выражение, с каким слушают юродивых и блаженненьких, когда в ничтожных словах и в бормотанье предполагают особое, скрытое значение. В выражении и позе жены, показалось мне, было что-то психопатическое или монашеское, и ее комнаты со старинною мебелью, со спящими птицами в клетках и с запахом герани, невысокие, полутемные, очень теплые, напоминали мне покои игуменьи или какой-нибудь богомольной старухи-генеральши.
   Я вошел в гостиную. Жена не выразила ни удивления, ни смущения и посмотрела на меня сурово и спокойно, как будто знала, что я приду.
   — Виноват, — сказал я мягко. — Очень рад, Иван Иваныч, что вы еще не уехали. Забыл я у вас наверху спросить: не знаете ли, как имя и отчество председателя нашей земской управы?
   — Андрей Станиславович. Да…
   — Merci, — сказал я, достал из кармана книжку и записал.
   Наступило молчание, в продолжение которого жена и Иван Иваныч, вероятно, ждали, когда я уйду; жена не верила, что мне нужен председатель земской управы — это я видел по ее глазам.
   — Так я поеду, красавица, — забормотал Иван Иваныч, когда я прошелся по гостиной раз-другой и потом сел около камина.
   — Нет, — быстро сказала Наталья Гавриловна, дотронувшись до его руки. — Еще четверть часа… Прошу вас.
   Очевидно, ей не хотелось оставаться со мной с глазу на глаз, без свидетелей.
   «Что ж, и я подожду четверть часа», — подумал я.
   — А, идет снег! — сказал я, вставая и глядя в окно. — Превосходный снег! Иван Иваныч, — продолжал я, прохаживаясь по гостиной, — я очень жалею, что я не охотник. Воображаю, какое удовольствие по такому снегу гоняться за зайцами и волками!
   Жена, стоя на одном месте и не поворачивая головы, а только искоса поглядывая, следила за моими движениями; у нее было такое выражение, как будто я прятал в кармане острый нож или револьвер.
   — Иван Иваныч, возьмите меня как-нибудь на охоту, — продолжал я мягко. — Я буду вам очень, очень благодарен.
   В это время в гостиную вошел гость. Это был незнакомый мне господин, лет сорока, высокий, плотный, плешивый, с большою русою бородой и с маленькими глазами. По помятому мешковатому платью и по манерам я принял его за дьячка или учителя, но жена отрекомендовала мне его доктором Соболем.
   — Очень, очень рад познакомиться! — сказал доктор громко, тенором, крепко пожимая мне руку и наивно улыбаясь. — Очень рад!
   Он сел за стол, взял стакан чаю и сказал громко:
   — А нет ли у вас случаем рому или коньячку? Будьте милостивы, Оля, — обратился он к горничной, — поищите в шкапчике, а то я озяб.
   Я опять сел у камина, глядел, слушал и изредка вставлял в общий разговор какое-нибудь слово. Жена приветливо улыбалась гостям и зорко следила за мною, как за зверем; она тяготилась моим присутствием, а это возбуждало во мне ревность, досаду и упрямое желание причинить ей боль. Жена, думал я, эти уютные комнаты, местечко около камина — мои, давно мои. Но почему-то какой-нибудь выживший из ума Иван Иваныч или Соболь имеют на них больше прав, чем я. Теперь я вижу жену не в окно, а вблизи себя, в обычной домашней обстановке, в той самой, которой недостает мне теперь в мои пожилые годы, и несмотря на ее ненависть ко мне, я скучаю по ней, как когда-то в детстве скучал по матери и няне, и чувствую, что теперь, под старость, я люблю ее чище и выше, чем любил прежде, — и поэтому мне хочется подойти к ней, покрепче наступить ей каблуком на носок, причинить боль и при этом улыбнуться.
   — Мосье Енот, — обратился я к доктору, — сколько у нас в уезде больниц?
   — Соболь… — поправила жена.
   — Две-с, — ответил Соболь.
   — А сколько покойников приходится ежегодно на долю каждой больницы?
   — Павел Андреич, мне нужно поговорить с вами, — сказала мне жена.
   Она извинилась пред гостями и вышла в соседнюю комнату. Я встал и пошел за ней.
   — Вы сию же минуту уйдете к себе наверх, — сказала она.
   — Вы дурно воспитаны, — сказал я.
   — Вы сию же минуту уйдете к себе наверх, — резко повторила она и с ненавистью посмотрела мне в лицо.
   Она стояла так близко, что если бы я немножко нагнулся, то моя борода коснулась бы ее лица.
   — Но что такое? — сказал я. — В чем я так вдруг провинился?
   Подбородок ее задрожал, она торопясь вытерла глаза, мельком взглянула на себя в зеркало и прошептала:
   — Начинается опять старая история. Вы, конечно, не уйдете. Ну, как хотите. Я сама уйду, а вы оставайтесь.
   Она с решительным лицом, а я, пожимая плечами и стараясь насмешливо улыбаться, вернулись в гостиную. Здесь уже были новые гости: какая-то пожилая дама и молодой человек в очках. Не здороваясь с новыми и не прощаясь со старыми, я пошел к себе.
   После того, что произошло у меня за чаем и потом внизу, для меня стало ясно, что наше «семейное счастье», о котором мы стали уже забывать в эти последние два года, в силу каких-то ничтожных, бессмысленных причин возобновлялось опять, и что ни я, ни жена не могли уже остановиться, и что завтра или послезавтра вслед за взрывом ненависти, как я мог судить по опыту прошлых лет, должно будет произойти что-нибудь отвратительное, что перевернет весь порядок нашей жизни. Значит, в эти два года, думал я, начиная ходить по своим комнатам, мы не стали умнее, холоднее и покойнее. Значит, опять пойдут слезы, крики, проклятия, чемоданы, заграница, потом постоянный болезненный страх, что она там, за границей, с каким-нибудь франтом, италианцем или русским, надругается надо мной, опять отказ в паспорте, письма, круглое одиночество, скука по ней, а через пять лет старость, седые волосы… Я ходил и воображал то, чего не может быть, как она, красивая, пополневшая, обнимается с мужчиною, которого я не знаю… Уже уверенный, что это непременно произойдет, отчего, — спрашивал я себя в отчаянии, — отчего в одну из прошлых давнишних ссор я не дал ей развода или отчего она в ту пору не ушла от меня совсем, навсегда? Теперь бы не было этой тоски по ней, ненависти, тревоги, и я доживал бы свой век покойно, работая, ни о чем не думая…
   Во двор въехала карета с двумя фонарями, потом широкие сани тройкой. У жены, очевидно, был вечер.
   До полуночи внизу было тихо, и я ничего не слышал, но в полночь задвигали стульями, застучали посудой. Значит, ужин. Потом опять задвигали стульями, и мне из-под пола послышался шум; кричали, кажется, ура. Марья Герасимовна уже спала, и во всем верхнем этаже был только я один; в гостиной глядели на меня со стен портреты моих предков, людей ничтожных и жестоких, а в кабинете неприятно подмигивало отражение моей лампы в окне. И с завистливым, ревнивым чувством к тому, что происходило внизу, я прислушивался и думал: «Хозяин тут я; если захочу, то в одну минуту могу разогнать всю эту почтенную компанию». Но я знал, что это вздор, никого разогнать нельзя и слово «хозяин» ничего не значит. Можно сколько угодно считать себя хозяином, женатым, богатым, камер-юнкером, и в то же время не знать, что это значит.
   После ужина кто-то внизу запел тенором.
   «Ведь ничего же не случилось особенного! — убеждал я себя. — Что же я так волнуюсь? Завтра не пойду к ней вниз, вот и всё — и конец нашей ссоре».
   В четверть второго я пошел спать.
   — Внизу уже разъехались гости? — спросил я у Алексея, который раздевал меня.
   — Точно так, разъехались.
   — А зачем кричали ура?
   — Алексей Дмитрич Махонов пожертвовали на голодающих тысячу пудов муки и тысячу рублей денег. И старая барыня, не знаю как их звать, обещали устроить у себя в имении столовую на полтораста человек. Слава богу-с… От Натальи Гавриловны вышло такое решение: всем господам собираться каждую пятницу.
   — Собираться здесь внизу?
   — Точно так. Перед ужином бумагу читали: с августа по сей день Наталья Гавриловна собрали тысяч восемь деньгами, кроме хлеба. Слава богу-с… Я так понимаю, ваше превосходительство, ежели барыня похлопочут за спасение души, то много соберут. Народ тут есть богатый.
   Отпустив Алексея, я потушил огонь и укрылся с головой.
   «В самом деле, что я так беспокоюсь? — думал я. — Какая сила тянет меня к голодающим, как бабочку на огонь? Ведь я же их не знаю, не понимаю, никогда не видел и не люблю. Откуда же это беспокойство?»
   Я вдруг перекрестился под одеялом.
   «Но какова? — говорил я себе, думая о жене. — Тайно от меня в этом доме целый комитет. Почему тайно? Почему заговор? Что я им сделал?»
   Иван Иваныч прав: мне нужно уехать!
   На другой день проснулся я с твердым решением — поскорее уехать. Подробности вчерашнего дня — разговор за чаем, жена, Соболь, ужин, мои страхи — томили меня, и я рад был, что скоро избавлюсь от обстановки, которая напоминала мне обо всем этом. Когда я пил кофе, управляющий Владимир Прохорыч длинно докладывал мне о разных делах. Самое приятное он приберег к концу.
   — Воры, что рожь у нас украли, нашлись, — доложил он, улыбаясь. — Вчера следователь арестовал в Пестрове трех мужиков.
   — Убирайтесь вон! — крикнул я ему, страшно рассердившись, и ни с того ни с сего схватил корзину с бисквитами и бросил ее на пол.
 
IV
 
   После завтрака я потирал руки и думал: надо пойти к жене и объявить ей о своем отъезде. Для чего? Кому это нужно? Никому не нужно, отвечал я себе, но почему же и не объявить, тем более, что это не доставит ей ничего, кроме удовольствия? К тому же уехать после вчерашней ссоры, не сказавши ей ни одного слова, было бы не совсем тактично: она может подумать, что я испугался ее, и, пожалуй, мысль, что она выжила меня из моего дома, будет тяготить ее. Не мешает также объявить ей, что я жертвую пять тысяч, и дать ей несколько советов насчет организации и предостеречь, что ее неопытность в таком сложном, ответственном деле может повести к самым плачевным результатам. Одним словом, меня тянуло к жене и, когда я придумывал разные предлоги, чтобы пойти к ней, во мне уже сидела крепкая уверенность, что я это непременно сделаю.
   Когда я пошел к ней, было светло и еще не зажигали ламп. Она сидела в своей рабочей комнате, проходной между гостиной и спальней, и, низко нагнувшись к столу, что-то быстро писала. Увидев меня, она вздрогнула, вышла из-за стола и остановилась в такой позе, как будто загораживала от меня свои бумаги.
   — Виноват, я на одну минуту, — сказал я и, не знаю отчего, смутился. — Я узнал случайно, что вы, Natalie, организуете помощь голодающим.
   — Да, организую. Но это мое дело, — ответила она.
   — Да, это ваше дело, — сказал я мягко. — Я рад ему, потому что оно вполне отвечает моим намерениям. Я прошу позволения участвовать в нем.
   — Простите, я не могу вам этого позволить, — ответила она и посмотрела в сторону.
   — Почему же, Natalie? — спросил я тихо. — Почему же? Я тоже сыт и тоже хочу помочь голодающим.
   — Я не знаю, при чем вы тут? — спросила она, презрительно усмехнувшись и пожав одним плечом. — Вас никто не просит.
   — И вас никто не просит, однако же, вы в моем доме устроили целый комитет! — сказал я.
   — Меня просят, а вас, поверьте, никто и никогда не попросит. Идите, помогайте там, где вас не знают.
   — Бога ради, не говорите со мною таким тоном.
   Я старался быть кротким и всеми силами души умолял себя не терять хладнокровия. В первые минуты мне было хорошо около жены. На меня веяло чем-то мягким, домовитым, молодым, женственным, в высшей степени изящным, именно тем, чего так не хватало в моем этаже и вообще в моей жизни. На жене был капот из розовой фланели — это сильно молодило ее и придавало мягкость ее быстрым, иногда резким движениям. Ее хорошие темные волосы, один вид которых когда-то возбуждал во мне страсть, теперь оттого, что она долго сидела нагнувшись, выбились из прически и имели беспорядочный вид, но от этого казались мне еще пышнее и роскошнее. Впрочем, все это банально до пошлости. Передо мною стояла обыкновенная женщина, быть может, некрасивая и неизящная, но это была моя жена, с которой я когда-то жил и с которою жил бы до сего дня, если бы не ее несчастный характер; это был единственный на всем земном шаре человек, которого я любил. Теперь перед отъездом, когда я знал, что не буду видеть ее даже в окно, она, даже суровая и холодная, отвечающая мне с гордою, презрительною усмешкой, казалась обольстительной, я гордился ею и сознавался себе, что уехать от нее мне страшно и невозможно.
   — Павел Андреич, — сказала она после некоторого молчания, — два года мы не мешали друг другу и жили покойно. Зачем это вдруг вам так понадобилось возвращаться к прошлому? Вчера вы пришли, чтобы оскорбить меня и унизить, — продолжала она, возвышая голос, и лицо ее покраснело, и глаза вспыхнули ненавистью, — но воздержитесь, не делайте этого, Павел Андреич! Завтра я подам прошение, мне дадут паспорт, и я уйду, уйду, уйду! Уйду в монастырь, во вдовий дом, в богадельню…
   — В сумасшедший дом! — крикнул я, не выдержав.
   — Даже в сумасшедший дом! Лучше! лучше! — продолжала она кричать, блестя глазами. — Сегодня, когда я была в Пестрове, я завидовала голодным и больным бабам, потому что они не живут с таким человеком, как вы. Они честны и свободны, а я, по вашей милости, тунеядица, погибаю в праздности, ем ваш хлеб, трачу ваши деньги и плачу вам своею свободой и какою-то верностью, которая никому не нужна. За то, что вы не даете мне паспорта, я должна стеречь ваше честное имя, которого у вас нет.
   Надо было молчать. Стиснув зубы, я быстро вышел в гостиную, но тотчас же вернулся и сказал:
   — Убедительно прошу, чтобы этих сборищ, заговоров и конспиративных квартир у меня в доме больше не было! В свои дом я пускаю только тех, с кем я знаком, а эта вся ваша сволочь, если ей угодно заниматься филантропией, пусть ищет себе другое место. Я не позволю, чтобы в моем доме по ночам кричали ура от радости, что могут эксплоатировать такую психопатку, как вы!
   Жена, ломая руки и с протяжным стоном, как будто у нее болели зубы, бледная, быстро прошлась из угла в угол. Я махнул рукой и вышел в гостиную. Меня душило бешенство, и в то же время я дрожал от страха, что не выдержу и сделаю или скажу что-нибудь такое, в чем буду раскаиваться всю мою жизнь. И я крепко сжимал себе руки, думая, что этим сдерживаю себя.
   Выпив воды, немного успокоившись, я вернулся к жене. Она стояла в прежней позе, как бы загораживая от меня стол с бумагами. По ее холодному, бледному лицу медленно текли слезы. Я помолчал и сказал ей с горечью, но уже без гнева:
   — Как вы меня не понимаете! Как вы ко мне несправедливы! Клянусь честью, я шел к вам с чистыми побуждениями, с единственным желанием — сделать добро!
   — Павел Андреич, — сказала она, сложив на груди руки, и ее лицо приняло страдальческое, умоляющее выражение, с каким испуганные, плачущие дети просят, чтобы их не наказывали. — Я отлично знаю, вы мне откажете, но я всё-таки прошу. Принудьте себя, сделайте хоть раз в жизни доброе дело. Я прошу вас, уезжайте отсюда! Это единственное, что вы можете сделать для голодающих. Уезжайте, и я прощу вам всё, всё!
   — Напрасно вы меня оскорбляете, Natalie, — вздохнул я, чувствуя вдруг особенный прилив смирения. — Я уже решил уехать, но я не уеду, прежде чем не сделаю чего-нибудь для голодающих. Это — мой долг.
   — Ах! — сказала она тихо и нетерпеливо поморщилась. — Вы можете сделать отличную железную дорогу или мост, но для голодающих вы ничего не можете сделать. Поймите вы!
   — Да? Вы вчера попрекнули меня в равнодушии и в том, что я лишен чувства сострадания. Как вы меня хорошо знаете! — усмехнулся я. — Вы веруете в бога, так вот вам бог свидетель, что я беспокоюсь день и ночь…
   — Я вижу, что вы беспокоитесь, но голод и сострадание тут ни при чем. Вы беспокоитесь оттого, что голодающие обходятся без вас и что земство и вообще все помогающие не нуждаются в вашем руководительстве.
   Я помолчал, чтобы подавить в себе раздражение, и сказал:
   — Я пришел, чтобы поговорить с вами о деле. Садитесь. Садитесь, прошу вас.
   Она не садилась.
   — Садитесь, прошу вас! — повторил я и указал ей на стул.
   Она села. Я тоже сел, подумал и сказал:
   — Прошу вас отнестись серьезно к тому, что я говорю. Слушайте… Вы, побуждаемая любовью к ближнему, взяли на себя организацию помощи голодающим. Против этого, конечно, я ничего не имею, вполне вам сочувствую и готов оказывать вам всякое содействие, каковы бы отношения наши ни были. Но при всем уважении моем к вашему уму и сердцу… и сердцу, — повторил я, — я не могу допустить, чтобы такое трудное, сложное и ответственное дело, как организация помощи, находилось в одних только ваших руках. Вы женщина, вы неопытны, незнакомы с жизнью, слишком доверчивы и экспансивны. Вы окружили себя помощниками, которых совершенно не знаете. Не преувеличу, если скажу, что при названных условиях ваша деятельность неминуемо повлечет за собою два печальных последствия. Во-первых, наш уезд останется совершенно без помощи, и во-вторых, за свои ошибки и за ошибки ваших помощников вам придется расплачиваться не только собственными карманами, но и своею репутацией. Растраты и упущения, допустим, я покрою, но кто вам возвратит ваше честное имя? Когда вследствие плохого контроля и упущений разнесется слух, что вы, а стало быть, и я, нажили на этом деле двести тысяч, то разве ваши помощники придут к вам на помощь?
   Она молчала.
   — Не из самолюбия, как выговорите, — продолжал я, — а просто из расчета, чтобы голодающие не остались без помощи, а вы без честного имени, я считаю своим нравственным долгом вмешаться в ваши дела.
   — Говорите покороче, — сказала жена.
   — Вы будете так добры, — продолжал я, — укажете мне, сколько у вас поступило до сегодня на приход и сколько вы уже потратили. Затем о каждом новом поступлении деньгами или натурой, о каждом новом расходе вы будете ежедневно извещать меня. Вы, Natalie, дадите мне также список ваших помощников. Быть может, они вполне порядочные люди, я не сомневаюсь в этом, но всё-таки необходимо навести справки.
   Она молчала. Я встал и прошелся по комнате.
   — Давайте же займемся, — сказал я и сел за ее стол.
   — Вы это серьезно? — спросила она, глядя на меня с недоумением и испугом.
   — Natalie, будьте рассудительны! — сказал я умоляюще, видя по ее лицу, что она хочет протестовать. — Прошу вас, доверьтесь вполне моему опыту и порядочности!
   — Я всё-таки не понимаю, что вам нужно!
   — Покажите мне, сколько вы уже собрали и сколько истратили.
   — У меня нет тайн. Всякий может видеть. Смотрите.
   На столе лежало штук пять ученических тетрадок, несколько листов исписанной почтовой бумаги, карта уезда и множество клочков бумаги всякого формата. Наступали сумерки. Я зажег свечу.
   — Извините, я пока еще ничего не вижу, — сказал я, перелистывая тетради. — Где у вас ведомость о поступлении пожертвований деньгами?
   — Это видно из подписных листов.
   — Да-с, но ведь и ведомость же нужна! — сказал я, улыбаясь ее наивности. — Где у вас письма, при которых вы получали пожертвования деньгами и натурой? Pardon, маленькое практическое указание, Natalie: эти письма необходимо беречь. Вы каждое письмо нумеруйте и записывайте его в особую ведомость. Так же вы поступайте и со своими письмами. Впрочем, все это я буду делать сам.
   — Делайте, делайте… — сказала она.
   Я был очень доволен собой. Увлекшись живым, интересным делом, маленьким столом, наивными тетрадками и прелестью, какую обещала мне эта работа в обществе жены, я боялся, что жена вдруг помешает мне и всё расстроит какою-нибудь неожиданною выходкой, и потому я торопился и делал над собою усилия, чтобы не придавать никакого значения тому, что у нее трясутся губы и что она пугливо и растерянно, как пойманный зверек, смотрит по сторонам.
   — Вот что, Natalie, — сказал я, не глядя на нее. — Позвольте мне взять все эти бумаги и тетрадки к себе наверх. Я там посмотрю, ознакомлюсь и завтра скажу вам свое мнение. Нет ли у вас еще каких бумаг? — спросил я, складывая тетради и листки в пачки.
   — Берите, всё берите! — сказала жена, помогая мне складывать бумаги в пачки, и крупные слезы текли у нее по лицу. — Берите всё! Это всё, что оставалось у меня в жизни… Отнимайте последнее.
   — Ах, Natalie, Natalie! — вздохнул я укоризненно. Она как-то беспорядочно, толкая меня в грудь локтем и касаясь моего лица волосами, выдвинула из стола ящик и стала оттуда выбрасывать мне на стол бумаги; при этом мелкие деньги сыпались мне на колени и на пол.
   — Всё берите… — говорила она осипшим голосом. Выбросив бумаги, она отошла от меня и, ухватившись обеими руками за голову, повалилась на кушетку. Я подобрал деньги, положил их обратно в ящик и запер, чтобы не вводить в грех прислугу; потом взял в охапку все бумаги и пошел к себе. Проходя мимо жены, я остановился и, глядя на ее спину и вздрагивающие плечи, сказал:
   — Какой вы еще ребенок, Natalie! Ай-ай! Слушайте, Natalie: когда вы поймете, как серьезно и ответственно это дело, то вы первая же будете благодарить меня. Клянусь вам.
   Придя к себе, я не спеша занялся бумагами. Тетрадки не прошнурованы, на страницах нумеров нет. Записи сделаны различными почерками, очевидно, в тетрадках хозяйничает всякий, кто хочет. В списках пожертвований натурою не проставлена цена продуктов. Но ведь, позвольте, та рожь, которая теперь стоит 1 р. 15 к., через два месяца может подняться в цене до 2 р. 15 к. Как же можно так? Затем «выдано А. М. Соболю 32 р.». Когда выдано? Для чего выдано? Где оправдательный документ? Ничего нет и ничего не поймешь. В случае судебного разбирательства эти бумаги будут только затемнять дело.
   — Как она наивна! — изумлялся я. — Какой она еще ребенок!
   Мне было и досадно, и смешно.
 
V
 
   Жена собрала уже восемь тысяч, прибавить к ним мои пять — итого будет тринадцать. Для начала это очень хорошо. Дело, которое меня так интересовало и беспокоило, находится, наконец, в моих руках; я делаю то, чего не хотели и не могли сделать другие, я исполняю свой долг, организую правильную и серьезную помощь голодающим.
   Все, кажется, идет согласно с моими намерениями и желаниями, но почему же меня не оставляет мое беспокойство! Я в продолжение четырех часов рассматривал бумаги жены, уясняя их смысл и исправляя ошибки, но вместо успокоения я испытывал такое чувство, как будто кто-то чужой стоял сзади меня и водил по моей спине шершавою ладонью. Чего мне недоставало? Организация помощи попала в надежные руки, голодающие будут сыты — что же еще нужно?
   Легкая четырехчасовая работа почему-то утомила меня, так что я не мог ни сидеть согнувшись, ни писать. Снизу изредка доносились глухие стоны — это рыдала жена. Мой всегда смирный, сонный и ханжеватый Алексей то и дело подходил к столу, чтобы поправить свечи, и посматривал на меня как-то странно.