Травяная врачиха провела на веранду, велела ждать: "У меня тоже такие же люди. Вот приму их..." Такие, да не такие. А им, наверное, про меня так же кажется, ведь с хорошим сюда не придут. Сперва туда, где, неоновая, никелированная, сидит осьминогом онкология. Однако ж... -- оглядывался. У меня дома теперь не прибрано, но здесь... Старый продавленный диван, буфет, и на нем, в тазу, груши. Свои, недозрелые и несчитаные. Вот такую -сглотнул --я бы съел. Стулья вспоротые, пыль на них вековая. Пол... да умывался ли ты когда-нибудь, братец? И сама хозяйка плоская, серолицая, лицо сетчатое, надтреснутое, прокуренный голос. Глаза усталые, светлые. "Вы спрашиваете, был ли у меня хоть один такой случай, -- наклонила серо-седую голову, и такой же пепел сбила указательным пальцем в блюдечко, -- были, как не быть. Но с вами... понимаете, прежде, чем начинать лечить, надо, чтобы поправилась печень. Иначе толку не будет. Один вред. От желтухи у меня сейчас ничего нет. Достаньте бессмертник. Как заваривать, знаете?". Знаем, знаем, завариваем, даем.
   "Всюду жизнь..." Сколько раз репродукции этой картины (зарешеченные окна вагона, арестанты сыплют голубям на перрон крошки) попадались мне походя на глаза. Ну, и что -- мы бежим, летим, катимся мимо тюрем, больниц, кладбищ. Но пришпилят тебя иголкой за ворсистое пузико, и, глядишь обалдело, вылавливаешь из прошлого: был же здесь, а не видел, не знал. Так вот, лет двенадцать назад сколько раз пролетал мимо нашей теперь инфекционной клиники на своем самосвале, захарканном серым пристывшим цементом и -- о чем же тогда? А лежали тогда, вот здесь, в желтушных покоях, чьи-то дети; не домой, но на вечное наше пристанище увозили многих родители. Так и кладбища мы минуем. Не католики протестантам, не фашисты другим и с т а м и не верующие богохульникам -- а вот эти, усопшие, чужее чужих живым. Те стакнутся, сторгуются или, даже не разочтясь, обойдут свою рознь стороной. Одним солнцем, одной луной, небом, морем, листвой надышатся. А вот эти не внемлют, не скажут, не спросят, не ответят.
   Там, на кладбище, тоже дети. Как в жизни. Лица их, озябшие на морозном ветру, их глаза, пытливые, удивленные, их улыбки, такие пронзительные на надгробных камнях. Среди тех, зачерпнувших аж в минувшем столетии, среди тех, что до сотни лишь каких-то копеек не дожили, не добыли здесь, на земле, -- вдруг, как судорогой, дрогнет вкрапленное: Герасимов Женя 1954--1956. Герасимов Толя 1957--1960. Вот уж верно: "На ветер живота не напасешься, на смерть не нарожаешься".
   Всюду жизнь... Неприступной, тюремной казалась нам эта инфекционная клиника, но привыкли, приладились. И смешно -- хоть и строже эта больничка той, карантинной, но здесь не давили нас строгостями. Все по правилам -- и мытье, и халаты, и маски, но без жесткого понуждения. Это правда: каков поп, таков и приход. Что сказать о здешних -- заведующей, лечащей? Что прелестны, что ангелы-мироносицы? Нет, нисколько. И у них, как у всякого, своего полон рот да за пазухой, но хватало нам и простого сочувствия. Не зазорным считали сказать, как идет, предложить, посоветоваться, вместе подумать. Обе сдержанные, и лица другие. Напряженные -- это правда: приходилось им окунаться в чужое, бездонное. И -- спасибо им. Навсегда.
   В проходной отдаю привратнице все громоздкое -- арбуз, яблоки, груши, и двором, налегке. Он тенист, запущен; фрунтовые кусты со шпицрутенами строем выровнялись вдоль дорожки, которой иду. Не гуляют здесь дети -- зараза их держит в палатах. Но зачем-то и здесь разлеглась забытая чаша фонтана; натекло в нее ржавой, водорослевой воды, подступили нестриженые кусты каратегуза, заглядывают на мелкое дно, смотрят, как оттуда, из средины, на высокой мухоморной ноге поднялась медицинская чаша. Змей-Горыныч, обвив ее, раскрыл над ней пасть, да никак не стряхнет алебастровую каплю с раздвоенного своего языка. Сколько видел этот облезлый фонтан. Шелушатся облупленные стенки его, шелестит под ногами первый прожаренный лист. Тишина... только там, за больничной стеной, ропщет накаленный солнцем да шинами Лесной проспект. Здесь ни души. "Здесь хорошо..." -- по-рахманиновски запеть бы. Здесь выздоравливать бы! И какими бы добрыми стали эти окна, дорожки, и оно, забелевшее, замутившееся от дымного зноя небо.
   -- Тамара!.. -- задрал подбородок на второй этаж.
   Была у нас конспиративная явка -- Тамара брала ключ у сестры, и минуту-другую могли постоять у дверей, обменяться бутылочками, пронести неположенное.
   -- Гуля, ты здесь? Сейчас открою, иди сюда, а то увидят, - и сбежав по лестнице, приоткрыв дверь, вытаскивала из карманов полосатой пижамы ненужное. -- Ну, что слышно? Не дала травы? Упроси ее, денег дай, дай, что хочешь!.. -- и заплакала.
   -- Хуже?
   Да... -- отвернулась, стряхнула слезы, -- снова растет.
   Анна Львовна сказала, что Нина договорилась насчет слюны. У Анны Львовны отпуск, но ехать не хочет.
   -- Из-за нас. Глупости! Ей надо отдохнуть, обязательно! Передай. Ну, побегу, Лерочка у меня лежит с капельницей. Принеси нам... вот список. Но особенно краски. И кисточку. А еда... лишнего не носи, киснет. Она так плохо ест.
   Не ругаются, что берешь ключ?
   Что ты!.. Сегодня тетя Шура дежурит, уж такая хорошая, такая!.. Разве можно сравнить с теми!
   Я примерз на развилке метро, решал, на каком же вокзале искать то, что "единственно лечит от желтухи". Подался на Витебский. У кого же спрашивать? Времена теперь не военные, вот тогда было. И припомнил, как мать, снаряжая меня в дорогу весной сорок второго из блокадного Ленинграда, пришила нафталиновые подвески к белью: отпугивают. И, отъехав маленько от Череповца, вдруг увидел, когда в щели теплушки бил свет, что ворсинки у дяденьки на пальто шевелятся и посверкивают. Ох, ты-ы!.. да они, как в лесу, меж деревьев, по грибы ходят. На другом тоже. И прислушался тотчас к себе: где же наши? "Наши ходят, ваших ищут", -- тоже было в полном боекомплекте.
   На вокзале подозрительно пахло карболкой, и публика тоже была подозрительно чистая. Надо поискать гопников. В скверике, подпертом могучей закругленной стеной, я увидел тех, кто мне нужен: в сером, грязном, заношенном. Но не знали они, у кого есть, да и сами, разумеется, таким не владели. Попытал уборщицу. "Нет, -- сказала сочувственно, -- мы с этим не сталкиваемся, а так есть, конечно, как не быть. Вы поговорите с тетей Полей, она в женском туалете работает. К ней там нищенка одна ходит, может, у той есть. Хорошо, позову". Тетя Поля, высокая, плотная, еще издали прощупывала меня серыми бедовыми глазами. И заговорила подстать глазам:
   -- Есть у меня одна бабочка, вот сейчас только перед вами ушла. Вот вчера только говорила: Полька, кто-то бегает. У нее есть, точно! Нет, нет, денег не возьму, -- отгородилась ладонями.
   Да не вам -- ей! Вот у меня коробочек спичечный и марлечка.
   Хорошо, я с ей поговорю. Завтра с утра, часов в восемь, не рано для вас? Она все по церквам просит, а так женшшына чыстая, вы не бойтесь. А тину вы не давали? Ну, тину, траву гороховую? Вот как горох растеть, нарвать, не стрючков, а стяблей, подсушить да заваривать: о-очень помогает. У нас в дяревне -- перьвое средство. А про вошь я тоже слыхала. Давайте, вряда не буде.
   А она псковская, думал я, уходя.
   Время было, и поплелся я в институт экспериментальной медицины. Но и там случилась осечка: "Вы знаете, очень обидно, но ничего не вышло. Мы пошли к заву, а он так разорался: что, ребенку --- слюну? Даже слышать ничего не желаю! Всего, всего вам доброго!" -- хором напутствовали меня. И, как всегда, от участия, стало еще больнее: видно, плохи мы, если так жалеют.
   На дворе липы шевелили ушами, табачки на клумбах поникли, запечатали свои граммофонные рты, ждали вечера; седой, бонбоньерскии алиссум густо стлал свое парфюмерное благовоние. Залита и сверкает от солнца улица академика Павлова, бывшая Лопухинка. Магазин на углу. В те далекие годы, бывало, на прогулке заглядывали сюда. Обходила витрины, высматривая, что поярче, послаще. "Папа, купи мармеладу. Дай, дай!.." -- собачонкой нетерпкой забегала вперед, тянулась к кульку. Это было? Конечно. И сколько того, что затерто, замыто, как следы на песке. И подумалось: отчего же мы все так? Уж не в мире, не в людях, не говоря о природе, но в самих себе обречены на забвение? Умираем с каждым ушедшим днем, возрождаемся в новом, ожидаем грядущего дня. Биология. Та, что держит нас на земле. Иначе б не выжили.
   Лопухинка текла сероватой асфальтной речушкой между садом Дзержинского и громоздко тяжелыми зданиями. И втекала в наш бурлящий проспект. В акурат против нашего бывшего дома. А когда-то была тихая да булыжная. Одуванчики жирно горели на солнце, лопухи стояли над ними, развесив слоновьи уши. А домов этих не было. Лопухинка... Тамара любила это название. Пойду на вокзал, к тете Поле. "Когда б вы знали, из какого сора, / Растут стихи, не ведая стыда. / Как желтый одуванчик у забора./ Как лопухи и лебеда". Никакая не мысль, пустяки, а поэзия, потому что музыка. И кажется мне, что это лучшее у Ахматовой.
   -- Тетя Поля! -- крикнул, сторонясь от дверей.
   -- Ась? А, ты... была, была, -- дожевывала рыжий пирожок .-- Не дает. А бес ее знае -- боится. Смеется. И денег хочется и боится. Ведь говорит, подлая: бегают, а не дает. Зайди как-нибудь.
   Вышел, бродил, бродил и все же заприметил какого-то парня, белокуро-грязного, в пиджачке, в озобатившихся на коленях брючишках. И услышал: "Здесь нет, а вот на Московском вокзале, у одной тетки, есть". -"Слушай, съезди! На полбанки сходу получишь. И ей..." -- "А сколько тебе? Ладно, часа через полтора буду". И снова шатался я по вокзалу, и сносило меня вселенским вращением к "местам общего пользования". В бесцельной, поло горящей башке, как в погремушке, перекатывались стихи: "Когда б вы знали, из какого сора..." Текли, текли туда, к тем дверям, русские, украинки, белоруски, еврейки, польки, армянки -- значит, есть у людей все же общее? Так зачем же границы, системы, национальная рознь? И отчего-то вспомнились стихи поэта-технократа Вознесенского: "Дочурка твоя трехлетняя писает по биссектрисе". И в голове против воли что-то складывалось, утаптывалось:
   Мужской туалет
   "закрыт на обед" -
   поэтому топаем в женский.
   А там у дверей
   На стреме Андрей
   Вознесенский.
   Чего он торчит,
   Куда он глядит?
   В привратники, что ли, он нанялся?
   Он Музою, бедненький, ранился:
   не ради оргазма,
   не ради заразы
   елозит он здесь на пузе -
   он жаждет подметить, как Муза
   приступит по гипотенузе.
   Стоя там монумент-писсуаром, вспомнил я, как рассказывала Тамара: "Вознесенского спросили, что он больше всего любит. И знаешь, что он ответил? -- недобро полыхнули голубые глаза. -- "Модно одеваться!" И правильно делает, потому что, если не сервировать это лицо, его и за водопроводчика не везде примут", -- ядовито закончила. Наверно, от зависти: самой-то модно не удавалось.
   Сколько раз порывался я подойти к пассажирам и -- никак, стыдно. А тут... две хохлушки, горбясь индюшками, не свернули, как все, к выходу, подались в сторонку передохнуть. Еще тепленькие, только что с поезда. Ну, и прыгнул за ними, заикаясь, краснея, промямлил свое. Не просил у них этих, просто совета: это правда, что помогает?
   -- Це правда, це правда... -- сердечно заулыбалась одна.-- В мэни систра болила жалтухой, ой, ду-уже болила... -- пригорюнилась, вспоминаючи. -- Повэли ей в ликарню, а у нэй уже нэ было мощи. Тут мени кажуть: возьми це... -- лишь застенчивой, доброй улыбкой обозначила и х, -- та дай ий. А як раз був празник, и мэни говорять: пидсунь ей з маком. А дэж це взять? Ну, пийшла я до сосидци, в них це богато, и попросила. Шматок сала дала той жинке. И ось дала вона мени цилу жмэню... -- виновато покачивала черноволосой головой. -- Узяла я тай змишала их з маком: воны чернэньки, и мак чернэнький, такий же. Приихала до нэй да и кажу: ижь!.. Це тоби найкращий хостинец! Зъила да ще просыть. Я пытаю: смачне? Говорить: дуже, а чего ж ты смиешься? -- каже она. Да так, кажу ий.
   Сколько ж вы дали?
   А!.. хто ж там считал! Мабудь симь, мабудь дэвъять. Ну, тольки добре, до-обре дала. Ничого не казала и поихала до дому. А там звонять з лекарни, я дуже злякалась, и говорят мэни: забирай свою больну. Як це так? -- кажу им. Вона вже здорова, говорять. Оце, мой милый, пра-авда, правда. А лекари колють, да всэ. Воны не скажуть, ни-ни... Вам треба це, тильки це достать.
   Но где, где?! Вот вы... не подскажете? -- так неблагодарно глядел.
   Ни, милый, тыи, что мають, не издють, воны сидять соби дома, и дуже гарно. А ци, что издють, не мают. Як бы це в нашом сили було, так це просто, а ту-ут... -- огляделась.
   И обе кивали сочувственно, добро.
   Надо искать! И валяло меня из прохладного вокзального сумрака на яичный асфальт. Люди, люди, трамваи, машины. Гомон, клекот, звон. Нет, поеду к своим, ни с чем. Появилось и там у меня свое местечко: у железной ограды, на поваленном дереве, в стороне от чужих окон, а из нашего, если выглянуть, видно меня. Сперва думал -- погонят, но потом привык: им-то что, ну, сидит человек, подзаборник, и ладно.
   -- Дежуришь? -- запыхавшись, надо мной стояла Тамара. -- Ну?.. -- и сама же ответила: -- Ничего нет. Что же делать, что же делать? Хуже, хуже становится. Ночью дышит тяжело, просыпается. И небо нависло еще больше. Неужели нигде нет? Ну, пойди куда-нибудь, на вокзал, за город, к цыганам! Надо же что-то делать, надо!.. Нельзя же так, нельзя...-- замолчала, тоскливо, ничего не видя, глядела вдаль. -- Тебе сегодня можно прийти. После обеда. Пропуск выписали. Попроси Екатерину Яковлевну в Старо-Паново съездить к цыганам, она рядом живет, она не откажет.
   Не обрадовал меня пропуск: даже наоборот. Посмотрел на бельмовое ваше окно, ослепленное простыней, поехал в Мельничный. Наша деревенская жизнь, даже пригородная, не может не наложить на человека своей мятой печати -пожилой мужчина, такой же нестираный, затрапезный, как врачиха-хозяйка, отдуваясь, вошел на веранду. "Короленко, точь-в-точь", -- подивился. Не надо было гадать, кто он. И кто настоящий хозяин в этом доме. На мгновение пообщался взглядом с женой, недовольно бурча что-то, пропыхтел мимо -полнокровный, краснощекий, красивый до неприличия, с животом-столом, прямо от груди. Видно, так они долго общались, что вся кровь из нее перетекла в него, а самой осталась бледная, землистая лимфа. А услышал, высидев два часа, то же самое: "Вот когда уберете желтуху..." -- но уже прохладнее, раздраженнее.
   Оставшись без вас, один, все я делал, что требовалось: покупал, готовил для вас, ездил, сидел, но в каком-то застывшем чаду. В голове моей давно уже пригорело, смердило паленым, но не было, никого не было, кто бы убавил огонь, хоть водички подлил. Мне халат дали. "А шапочки там, на подоконнике". Да, просты они здесь, приветливы. Не сравнить с теми. Как же страшно мне, Лерочка, как боюсь я теперь тебя. Да и что мне там, с вами, делать? Коридоры, палаты, дети, большие да маленькие, глядят в раскрытые двери. "Вы к кому? Ах, к Лерочке!.. -- заулыбалась невысокая, морщинистая тетушка.-Вот сюда... знаете?"
   -- А, папочка пришел!.. -- осветилась навстречу Тамара.
   Как умела она нести свой крест.
   Вошел. Так и есть: хуже, хуже, а что, не понять. И не вылезло, вроде, больше. Нос такой же, так что же? Нет, не такой. " Папа..." Ах, вот что, говорит хуже! "Ты мне кукленка принес?" -- "Кукленка?" -- глуповато
   заулыбался. -- "Саша, я ведь тебе говорила. Это тот, которого Лина приносила весной. А знаешь, сколько мы сегодня яблок съели? Два! Но зато какие! Ты же сам покупал". -- "Папа, принести, пожалуйста, радио. Тети Линино".
   Встретились взглядами с мамой: вряд ли даст, побоится заразы. "Нет, -сказала Тамара, -- ты возьми лучше в пункте проката. Где-нибудь есть". Где-нибудь все есть. Даже наше спасение. "Вам ничего не надо?" -- вошла та же тетушка, что попалась мне в коридоре навстречу. "Нет, спасибо, тетя Шура. -- И, когда вышла, сказала: -- Вот это и есть наша тетя Шура, очень хорошая, правда, Лерочка?"
   Промолчала ты: для тебя они все уже были распрекрасные.
   А назавтра посвистел под окном, да не шелохнулась простынка. Значит, заняты. "Саша! -- неожиданно донеслось.-- Посиди там. Я выйду",-- и скрылась. Взволновался: отчего так? И угрюма, вижу, как сдерживается. Сел на тополь поваленный, он корой до моих костей не раз добирался. Там, по ту сторону горя, за железным забором кто-то зашевелился в кустах. "Трое вышли из леса", огляделись, достали бутылку, стакан, разлили, опрокинули, швырнули посудинку к забору в кусты. Листьев сколько уже нападало.
   Извини!.. -- запыхавшись, остановилась надо мной. -- Ну, что? Нет... -села убито.
   Что у вас?
   Да капельницу сестра не могла, исколола все руки, уже в ладонь.
   Саша!.. Саша!.. ну, делайте что-нибудь, делайте!! Хуже Лерочке, ху-уже!..--закачалась, сидя. -- Ну, найдите же, неужели нельзя найти?! Вошь, слюну!.. Ведь нельзя же так, нельзя! Они ее колют, а чем, а зачем? Ведь растет, растет! Саша, Саша! Папочка!.. Лерочка же умрет! Делайте что-нибудь, делайте!..-- как она плакала! Первый и последний раз за все больничное время. При твоей жизни, доченька. Надержавшись, сжавши зубы там, улыбаясь, хлопоча с утра до ночи. -- Папочка, миленький, что же вы, что?.. ну, делайте что-нибудь.
   И молчал я. Преступно.
   -- Ты... -- нашла мою руку, -- ты... прости меня, папочка, я... не могу больше видеть. Как ты там? Ешь ли? Все куришь, куришь... Поухаживать за тобой некому. Ну, прости. Побегу... -- вытерла глаза, надела новое, беззаботное лицо, -- а то Гуленька там одна. И так она говорит: ну, его, папку, ты все к нему бегаешь, -- улыбнулась, рукой помахала.
   Дома было по-мертвому тихо. Все стоит на местах, и не взбитая пыль попряталась в щелях. Солнце лупит в окна, до желтого хруста поджаривает газеты на стеклах, которые -- занавески. Щебет -- птичий, ребячий. И вода, не завинченная, каплет из крана. Прикрутил. Так и там, у тебя на треноге, китайской казнью вызванивает. До сих пор не могу слышать этого.
   -- Саша, с собакой все, кажется, утряслось, -- позвонила дочь Анны Львовны. -- Завтра точно скажу, и тогда поедем.
   Ну, на радостях дозвонился до Екатерины Яковлевны, обещала (в четвертый уж раз -- обязательно, завтра же!) съездить к цыганам. Я просил ее с легкостью, по закону, найденному для меня одним другом: "Вы хотите, чтобы вам все делали". Да, хочу. Так же, как делаю сам. Как делали ей, без счету, Тамара и Анна Львовна. И вообще я хочу, ох, хочу, хочу, не отмажусь -сделать сам для кого-то, для чего-то, только бы перестали делать для нас. Не хочу, не могу!! Дайте мне самому что-то сделать хорошее для хорошего! Для других.
   Позвонил Горлову, сговорились, что к часу привезет на Витебский вокзал гороховую траву. И настой сотворит матушкиными руками.
   -- О, а я тебя ищу!.. -- осклабился Белогривый. -- Долго ищешь. Принес? -- Нет, но бабенку ту с Московского видел. Давай гребешок.
   -- Точно? -- Как у Аннушки! Через час буду.
   Еще бы: "На посуле -- как на стуле: посидишь и пойдешь". Но подсказывало что-то: не обманет. И уже по тому, как, часок спустя, резал наискосок желтую улицу от трамвая ко мне, понял: есть!! "Порядок... отойдем в сторонку. На, возьми гребешок, -- говорил Белокурый, так похожий на молодого Андрея Платонова. Может, тоже сейчас обо мне пишет. А читать будем на том свете -- друг друга. Если он захочет. Я-то его, Платонова, не могу. -- Вот, смотри... только маленькие.
   "Покажи... покажи... " -- дрожащими пальцами взял коробок, приоткрыл... обрывок бумажной салфетки и в нем... -- "Осторожней!.."
   Ах, черт, тебя только не доставало -- ветер уцепился за рваные бумажные краешки, чуть не сдул их, светленьких, совсем крошечных, но топорщатся, миленькие, шевелятся, чего-то не понимают. И, наверно, тоже думают: за что же? Все, теперь срочно доставить. Но вот-вот должен появиться Лева. Это здорово -- в один день это и гороховый настой. Лину!... Пусть возьмет гостиничное авто, у нее там блат. Позвонил. Нехотя согласилась. Подлетела умытая светло-серая "Волга" с голубой мушкой "Интурист" на лице, хлопнула дверцей, и Лина, еще издали выказывая оттопыренной губой свое отношение, засеменила ко мне.
   Ну, давай, давай скорей! Ты думаешь, это так просто -- сорваться с работы! -- Но, заметив р е а к ц и ю, быстро-быстро ладошкой гладнула меня по руке.- Ты совсем мне мозги запарил с этим! Тут эта Екатерина Яковлевна звонила, что завтра поедет. Может, не надо?
   Надо! Обязательно!
   -- О-у!.. вагон тебе надо. Ну, все? Я взяла у Валечки машину на пол-часа.
   Белощекий, щеголеватый водитель отсутствующе глядел прямо перед собой. Выдрессирован на иностранцев. "Куда?" -- не повернув головы, нажал на акселератор. Поросячьим хвостиком завился на сером гладком заду дымок, и растаяли они в сизой городской дымке. "Ну, в добрый час!" - прошептал. А вот и Лева с задранным, как обычно (но, странно, не высокомерно, а робко) подбородком, ищет взглядом по лавкам. "На-те вам!.." -- улыбаясь, вручил мягко похрустывающий газетный пакет с подсохшей травой, бутылку с чайным по виду настоем.
   Позвонил Лине. "Все в порядке", -- сказала. Эх, будет ли от них порядок? Может, отягощенные главной мукой, только зря скомпрометируем это единственное лечение. А они еще так нужны человечеству.
   Сияющее, как в давние времена, глянуло на меня сверху лицо: "Все в порядке! -- И потише: -- Дала... С хлебом... -- уронила вниз, оглянувшись. И спустя немного бежала ко мне, и крамольные бутылочки рельефно прорисовывались в карманах пижамных зебровых панталон. -- Дала... легко, закатала всех в хлеб". -- "А я травы принес, настоя". -- "Ну-у? Вот какой ты у меня молодец!" -- "Да не я -- Лева". -- "Молодцы... даже если... -отвернулась, слезы стряхнула. -- Я сразу и дам. И если поможет, надо у той, в Мельничном, брать. Спасибо за радио. Лерочка просила тебе передать. Персонально". -- (Дома молча стояла у нас Линина "Спидола", пылилась тончайшим ворсом по черному кумполу, а я наяривал в пункты проката, наконец, достучался, привез). -- "Конечно, "Альпинист" барахло, но детские передачи, известия и погоду можно. И на том спасибо".
   Вот и все, полдня прошло, а свободен, как ветер, не знающий куда себя деть. Спасибо, Лина придумала: "Сашуня, у меня была эта... ну, Катерина. Она тебе привезла. Ну, это, это!.." - "Спасибо тебе, еду!"
   На захолустных аэродромах, напоминающих коровий выгон, где гнездятся комариные, хлипкие самолетики, рядом с аэрохижиной врыт столб. На нем надувной черно-белый, полосатый флюгер-презерватив. И почти всегда он что-то показывает. Так и нижняя губа Лины выражала девять баллов отвращения, когда, отведя от себя подальше руку, несла остро, угласто, вдесятеро сложенный полиэтиленовый сверточек. Взял, осторожно начал разворачивать. "Ну, ладно!.. -- брезгливо отпрянула,-- потом!.." -- "Что же ты их так... задохнуться могут". -- "Нуконечно!.. тебе еще мало!" -- "Мне бы и тебя одной хватило, но..." -- "Кусаешься... Все? Больше ты ничего мне не скажешь?" -"Спасибо... кажется, я уже сказал". -- "А-а, ну, ладно, ладно..." -- и тут мне была подарена такая щедрая и брезгливая гримаска, что понял: я уже перестал для нее существовать. Даже как советник, ибо другого давно уж не существовало.
   Дома взял пузырек, ссыпал туда -- заточил их в Нэльскую башню. А ее водрузил на блюдце с водой. На тот случай, если среди них отыщется Монте-Кристо. Вот теперь и живите по Альберту Эйнштейну: "Самая лучшая работа для ученого -- это быть сторожем на маяке". Ему, бедному, не пришлось, так хоть вам. Но и там, "средь грозных волн и бурной тьмы" чем-то надо питаться. Крови им, что ли, капнуть? Нет, наверно, не станут: сами привыкли брать. Перебьетесь. На неделю вас хватит. Другие больше сидели.
   На следующий день как-то освобожденно улыбалась Тамара, села на дерево: "Не знаю, может, мне кажется, но Лерочка сегодня веселая. Ну, гораздо лучше. Чувствуется: ей легче. Может, и нам с тобой съесть?" -- "Тебе обязательно". -- "И тебе тоже. Мы же вместе все были. Как же мы без тебя, если ты заболеешь? Обязательно сделай. И мне принеси".
   И назавтра сбежала испуганно радостная: "Лерочка так играет! По кровати ползает, рисует, смеется! Что такое? Неужели? Вот сегодня брали анализ. А если не это, тогда отчего же? Может, ты подождешь, я спрошу потихоньку у тети Шуры, как анализ, и ты..." -- "В Мельничный". -- "Да!.. Может, даст. Начинать надо. Небо хуже. И нос. Глазик отекает. Узенький стал. Что делать, что делать?... Если бы откачать чем-нибудь? И говорит хуже. Эх, если бы!.. Как слюна? Завтра идете? Ну, хорошо. Ты принес? А сам съел? Вкусно?" -"Вполне. В хлебе".
   И пошел на свое бревно, раскрыл Толстого. Сколько лет добирался я до "Казаков", начинал да бросал. Теперь дожималось, с трудом. Лишь Ерошка прилип ко мне со своей дурацкой песенкой: "Ади-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели? -- чуть слышно пропел, уставясь в книгу, но ответил себе вслух, глянув на твое окно, Лерочка: -- С нами... дома, дома". И как раз из дверей выпала Тамара. "Знаешь... у Лерочки сколько?..-- на бегу, издали. -- Вдвое меньше!.. Вот... и трансаминазы, и билирубина, и всего остального., вот!.. -- смаху села на бревно. -- Тетя Шура не поверила, пошла в лабораторию. Точно! Я сегодня... не знаю, но еще может быть, все может быть... надо делать, делать!.."
   Тот порыв и меня гнал до самого дома мельничихи, но разбился и сник: ничего нет, но, может, дня через три будет.
   Зато мы с Ниной, дочерью Анны Львовны, идем по слюну. Когда болела Тамара, я носил черную шелковую рубашку. По неделе, по две. И всегда была... чистая. И теперь на мне та же. Но сегодня полез в шкаф, сдернул с плечиков белую, призадумался: как старался в Публичку в белых сорочках -- будто ученую степень напяливал. И сегодня надо было не охломоном предстать перед кандидатшей да еще женой молодого профессора. Посадил в раскрылья воротника узел гаврилки, в глаза свои одичалые глянул: хорош гусь.