- Неужели трудно усвоить, Лиэндер, что баранину режут поперек волокна?
   Сим возвещалось начало сражения за жаркое; далее следовала словесная перестрелка, до того дробная, нудная и заранее известная наизусть, что пересказывать ее нет смысла. На пятой или шестой колкости отец, потрясая ножом, рявкал:
   - Будь добра, не лезь не в свое дело! Замолчи, будь добра!
   Мать снова испускала вздох и клала руку на сердце. Еще секунда - и оно перестанет биться. Вслед за чем, вперив взор в пространство поверх стола, она роняла:
   - Чувствуете, как в воздухе веет свежестью?
   Чаще всего, понятно, в воздухе ничем не веяло. Воздух мог быть какой угодно: душный, морозный, сырой - неважно. Реплика была одна для любой погоды. Что скрывалось за этим славным иносказанием? Надежда? Безмятежность любви (которую, я думаю, ей не довелось испытать ни разу в жизни)? Или щемящее воспоминание о летнем вечере, когда мы, в любви и ладу, мирно сидели на зеленом лужке над рекою? Или то было нечто сродни улыбке, которую в минуту полного отчаяния человек посылает вечерней звезде? Или пророчество, что грядет поколение, до такой степени наторевшее в уклончивости, что ему вовеки не сподобиться такого чуда, как встреча на равных с неподдельным чувством?
   Смена декорации: мы в Риме. Весна; ласточки благоразумно слетаются в город, где их не достанет пуля ретивого охотника из Остии. От птичьего гомона вокруг как будто светлей, хотя сияние дня постепенно тускнеет. И тут со двора несутся женские вопли. Кричит американка.
   - Ах ты, дерьмо проклятое, поганец, псих никчемный! Гроша заработать не можешь, всех друзей до единого растерял, в постели с тобой тоска зеленая...
   Никто ей не отвечает, и ты в недоумении - с темнотой она скандалит, что ли? Но вот ты слышишь, как кашлянул мужчина. И - все, больше он не издаст ни звука.
   - Да, верно, я с тобой прожила восемь лет, только не думай, пожалуйста, что мне хоть раз было хорошо, хоть один-единственный разочек, просто ты пентюх и ни хрена не смыслишь, тебя провести - плевое дело! Когда я кончаю без дураков, со стен картины валятся! А с тобой я прикидываюсь, и больше ничего...
   По Риму, как всегда в этот час, начинают трезвонить колокола, одни тоненько, другие басом. Я отзываюсь на их перезвон улыбкой, хотя что в нем для меня, для моей жизни, моей веры? Ни подлинной гармонии, ни откровений, подобных тем, что доносятся со двора. Почему же меня больше тянет писать про колокольный звон и стаи ласточек? Что это - незрелость ума, способного воспринимать жизнь лишь в категориях пасхальных и рождественских открыток, капризы неженки, который отказывается взглянуть в глаза правде? Женщина все не унимается, но я уже не вникаю. Она клянет его на чем свет стоит его волосы, мозг, душу, - а я сосредоточен на том, что за окошком моросит мелкий дождичек, и от него шум уличного движения на Корсо возрастает. Она уже не помнит себя - голос ее срывается, - а у меня мелькает мысль, что, может быть, войдя в полный раж, она вдруг зарыдает и начнет молить у него прощения. Ничего такого, конечно, не будет. Она накинется на него с кухонным ножом, и кончится все травматологическим пунктом при _поликлинико_, где он будет твердить, что поранился нечаянно, а я - я выхожу из дома и направляюсь обедать, раздавая улыбки нищим, фонтанам, ребятишкам, первым звездочкам в вечернем небе и внушая себе, что все обернется наилучшим образом. Вы чувствуете, как в воздухе веет свежестью?..
   Воспоминания о Кэботах не более как примечание к основной моей работе, а работать я в эти зимние дни еду рано. На улице еще темно. То там, то тут стоят, дожидаясь автобуса, женщины, одетые в белое. Белые туфли, белые чулки, из-под зимних пальто выглядывают форменные белые платья. Кто они медицинские сестры, косметички, ассистентки стоматологов? Этого мне не узнать никогда. Обыкновенно в руке у них бумажная сумка, а в ней, как я догадываюсь, сандвич с ветчиной на ржаном хлебе и термос с пахтой. Движение в это время дня небольшое. Фургон из прачечной подвозит к кафе "Каплун на вертеле" формы для официанток; у ресторанчика "Эсберн" другой фургон - последний из ветеранов своего поколения - сгружает бутылки с молоком. Через полчаса двинутся по привычным маршрутам желтые школьные автобусы.
   Я работаю в жилом доме, который носит название "Престуик". Дом семиэтажный, построен, если не ошибаюсь, в конце двадцатых годов. С потугами на стиль эпохи Тюдоров. Кирпичи разной величины, крыша обнесена парапетом, а доска с объявлениями о свободных квартирах - натуральная кровельная дранка - раскачивается на железных цепях и при ветре романтически поскрипывает. Справа от двери вывешен список квартиросъемщиков, в котором минимум двадцать пять раз повторяется слово "доктор", но знайте: это не безобидные эскулапы со стетоскопом и резиновым молоточком, это врачи-психиатры, это царство пластмассовых кресел и пепельниц, набитых окурками. Уж не скажу, чем им так приглянулся этот дом, однако численный перевес здесь за ними. Изредка, дожидаясь лифта, ты встретишь женщину с ребенком и продуктовой сумкой на колесиках, но чаще встречаешь мужчин и женщин, чей вид, сплошь да рядом измученный, отмечен печатью душевных неурядиц. У одних по лицу блуждает улыбка, другие что-то бормочут себе под нос. Пациентов в последнее время, похоже, не густо, и тот врач, у которого кабинет рядом со мной, частенько выходит в коридор постоять у окошка. О чем может размышлять психиатр? Гадает, что случилось с больными, которые бросили лечиться, отказались от групповой терапии, не посчитались с его указаниями и советами? Уж кто-кто, а он знает всю их подноготную. Я покушалась на жизнь мужа. Я покушался на жизнь жены. Три года назад я выпил целый флакон снотворного. А за год до того вскрыл себе вены. Моя мать хотела не дочь, а сына. Моя мать хотела не сына, а дочь. Моя мать хотела сделать из меня гомосексуалиста. Куда они все подевались, чем теперь занимаются? По-прежнему женаты, ссорятся за обедом, украшают елку к рождеству? Развелись, вторично вышли замуж, кинулись в речку с моста, выпили флакон секонала, нашли способ примириться с жизнью, стали гомосексуалистами - или же переехали на ферму в Вермонте сажать клубнику и наслаждаться простыми утехами жизни? Бывает, что доктор по целому часу простаивает, глядя в окно.
   Ну а серьезная работа у меня в эти дни вот какая: я сочиняю такой выпуск газеты "Нью-Йорк таймс", чтобы он вселял в сердца людские отраду. Возможно ли найти для себя занятие более достойное? В числе моих связей с действительностью "Таймс" составляет существенное, хоть и несколько заржавелое звено, однако сообщения в ней за последние годы удручающе однообразны. Любители мрачных прорицаний нынче не в чести. Так что поневоле собираешь по крохам. В центре выпуска - статья под заголовком "ОПЕРАЦИЯ ПО ПЕРЕСАДКЕ СЕРДЦА У ПРЕЗИДЕНТА, КАК ПОЛАГАЮТ, ПРОШЛА УДАЧНО". Пониже, слева, в рамочке - "СТОИМОСТЬ ПАМЯТНИКА ДЖ.ЭДГАРУ ГУВЕРУ ВЫЗВАЛА ВОЗРАЖЕНИЯ": "Подкомиссия по установке памятников грозит наполовину урезать сумму в семь миллионов долларов, выделенную для постройки Храма Правосудия в честь покойного Дж.Эдгара Гувера..." Столбец третий - "СЕНАТ ОТВОДИТ СПОРНЫЙ ЗАКОНОПРОЕКТ": "Большинством голосов - сорок три против семи - сенат на сегодняшнем вечернем заседании отклонил недавно представленный на его рассмотрение проект закона, по которому дурно думать о правительстве вменяется в преступление". И так далее, и тому подобное. Тут и бодрые, обнадеживающие передовицы, и захватывающие спортивные новости; прогнозы погоды, понятное дело, сулят исключительно солнце и тепло, если только нет надобности в дожде. Тогда нам обещают дождь. Загазованность воздуха - нулевая, и даже на улицах Токио с каждым днем все меньше людей в хирургических масках. На субботу и воскресенье все дороги, все шоссе и автострады по случаю праздника перекрыты. Благодать на белом свете, да и только!
   Однако вернемся к Кэботам. Безобразная сцена, которую я с таким удовольствием опустил бы или вовсе вычеркнул из памяти, разыгралась в тот вечер, когда Джинева украла бриллианты. Известную роль в ней играют так называемые удобства. С удобствами в городишке, по большей части, обстояло достаточно скромно. В подвале дома находился сортир для кухарки и мусорщика, а на втором этаже - одна-единственная, совмещенная с уборной ванная комната для остальных домочадцев. В иных домах эти ванные были довольно большие, а у Эндикоттов ванная комната была даже с камином. В один прекрасный день миссис Кэбот взбрело в голову объявить ванную комнату своим единоличным владением. Был призван слесарь и в дверь врезан замок. Мистеру Кэботу дозволялось совершать по утрам обтирания, после чего ванная запиралась на ключ, а ключ миссис Кэбот держала у себя в кармане. Мистеру Кэботу, хочешь не хочешь, приходилось довольствоваться ночным горшком, хотя я склонен думать, что он, уроженец южного берега, едва ли сильно тем тяготился. Не исключено даже, что сей сосуд пробуждал в нем приятную тоску о прошлом. Так или иначе, в тот день он поздно вечером сидел на горшке, как вдруг на пороге его комнаты возникла миссис Кэбот. (Муж с женой спали в разных комнатах.)
   - Ты будешь закрывать дверь? - завопила она. - Будешь дверь закрывать или нет? Или я обязана по гроб жизни слушать эту мерзость?
   Ясно вижу их: оба в ночных рубашках, ее седые как снег волосы заплетены в косицы. Она схватила горшок и выплеснула на мужа его содержимое. Эймос Кэбот вышиб запертую на ключ дверь ванной, вошел туда, помылся, оделся, сложил чемоданчик и зашагал по мосту на восточный берег, к миссис Уоллес.
   Там он пробыл три дня, потом вернулся. Во-первых, беспокоился за Молли, а кроме того, живя в таком маленьком городке, он был вынужден соблюдать приличия - как ради себя, так и ради миссис Уоллес. Примерно неделю после этого он жил на два дома, то на восточном берегу, то на западном, а после занемог. На него напала вялость. Утром он до двенадцати не мог заставить себя встать с постели. А когда все-таки одевался и ехал в контору, то не мог высидеть там больше часа. Его смотрел врач, но никакой болезни не обнаружил.
   Однажды под вечер миссис Уоллес заметила, как миссис Кэбот выходит из аптеки на восточном берегу. Подождав, пока соперница перейдет через мост, она зашла в аптеку и осведомилась у провизора, часто ли к нему ходит эта покупательница.
   - Я и сам удивляюсь, - отвечал он. - Бывать-то она здесь, конечно, бывает, когда плату собирает по квартирам, только я всегда думал, она пользуется той аптекой, другой. А ходит она ко мне за муравьиной отравой иначе говоря, мышьяком. По ее словам, у них на Прибрежной улице житья нет от муравьев, и ничем их не выведешь, кроме как мышьяком. Столько мышьяку набирает, что, видно, и впрямь нет от них житья.
   Возможно, миссис Уоллес предостерегла бы Эймоса Кэбота, но больше она его не видела.
   Когда его похоронили, она пришла к судье Симмонзу и сказала, что намерена предъявить миссис Кэбот обвинение в убийстве. У аптекаря, безусловно, сохранились изобличающие ее записи о покупках мышьяка.
   - Может быть, и сохранились, - сказал судья, - да он их вам не даст. То, что вы затеваете, сопряжено с эксгумацией и затяжным судебным процессом в Барнстебле, а для этого у вас и средства не те, и не та репутация. Шестнадцать лет вы, как мне известно, были ему подругой. Он был прекрасный человек - так не лучше ли вам искать утешение в мысли, что вам столько лет посчастливилось его знать? И еще. Он оставил вам с сыном солидные деньги. Если миссис Кэбот вздумает в отместку оспаривать завещание, вы можете их лишиться.
   Я отправился в Луксор повидаться с Джиневой. До Лондона летел на лайнере "Боинг-747". В салоне сидели всего-навсего три пассажира впрочем, как уже было сказано, любители мрачных прорицаний нынче не в чести. Из Каира турбовинтовой двухмоторный самолет на малой высоте понес меня вверх по Пилу. Следы выветривания и размывания так похожи, что чудится, будто Сахару в этих местах по ордеру на обыск, выданному природой, перерыли потоки воды - реки, речки, речушки, ручьи, ручейки... Борозды зыбки и древовидны; разветвляясь, русло мнимой реки принимает очертания дерева, которое пробивается к свету. В Каире, откуда мы вылетали на заре, мы мерзли. В Луксоре, где меня в аэропорту встречала Джинева, стояла жара.
   Я был страшно рад, что мы встретились, до того рад, что ничего кругом не замечал, но все-таки заметил, что она растолстела. И не так себе раздалась - в ней было фунтов триста весу. Джинева превратилась в толстуху. Волосы, когда-то ржаные, теперь отливали золотом, зато массачусетский выговор в ее речи оказался неистребим. Здесь, на Верхнем Ниле, он звучал для меня слаще музыки. Муж ее - ныне полковник - стройный, немолодой, состоял в родстве с последним королем Египта. Он держал ресторан на окраине города и жил с женой в уютной квартире над обеденным залом. Полковник был человек с юмором, неглупый - подозреваю, что греховодник, - и очень не дурак выпить. Когда мы ездили в Карнак осматривать храм, наш драгоман запасся в дорогу льдом, тоником и джином. Я прожил у них неделю - преимущественно в храмах и гробницах. Вечера мы проводили в его баре. Пахло войной - в небе кружили самолеты, - и из туристов, кроме меня, был еще только какой-то англичанин, который все вечера просиживал у стойки, изучая свой паспорт. В последний день я всласть наплавался в Ниле - стилем кроль - и меня отвезли в аэропорт, где я расцеловал Джиневу и сказал ей - а вместе с нею и Кэботам - прости.