Чивер Джон

Грабитель из Шейди-Хилла


   Джон Чивер
   Грабитель из Шейди-Хилла
   Зовут меня Джонни Хэйк. Мне тридцать шесть лет, рост - 5 футов 11 дюймов, вес без одежды - 142 фунта, и в данную минуту я как бы обнажен и рассказываю все это сам не знаю кому. Я был зачат в отеле "Сент-Риджис", рожден в пресвитерианской больнице, взращен на Саттон-плейс, крещен и конфирмован в церкви св.Варфоломея, бойскаутскую муштру прошел в отряде Никербокеров, играл в футбол и в бейсбол в Центральном парке, научился подтягиваться на перекладинах навеса, осеняющего подъезд одного из многоквартирных домов Ист-Сайда, и познакомился с моей женой (Кристиной Льюис) на балу в "Уолдорфе". Я отслужил четыре года в военном флоте, теперь у меня четверо детей и я живу в пригороде, именуемом Шейди-Хилл. У нас хороший дом с садом и на воздухе - жаровня, готовить мясо, и летними вечерами я часто сижу там с детьми и смотрю на вырез Кристинина платья, когда она наклоняется посолить бифштексы, а то просто глазею на небесные огни, и сердце у меня замирает, как замирает оно в очень ответственные и опасные минуты, и это, надо думать, то самое, что зовется болью и сладостью жизни.
   Сразу после войны я поступил на работу к одному изготовителю пластмассы "параблендеум", и похоже было, что связался с ним прочно. Фирма была патриархальная: это значит, что хозяин ставил человека сперва на одно дело, потом перебрасывал на другое, а сам совал нос повсюду - и на фабрику в Джерси, и на перерабатывающий завод в Нашвилле - и держался так, будто выдумал всю фирму невзначай, когда прилег вздремнуть после обеда. Я по мере сил старался не попадаться хозяину на глаза, а в его присутствии вел себя так, словно он своими руками вылепил меня из праха и вдохнул в меня жизнь. Он был деспотом, из тех, кому необходима ширма, и на этой роли у него подвизался Гил Бакнем. Он был правой рукой хозяина, его ширмой и миротворцем, в любую сделку привносил человеческий элемент, которого хозяину не хватало, но с недавнего времени стал манкировать службой - не являлся в контору сначала по два-три дня, потом по две недели, а потом и дольше. После таких прогулов он жаловался то на несварение желудка, то на резь в глазах, но всем было ясно, что страдал он запоем. Удивляться тут нечему, поскольку неумеренное потребление вина было одной из его обязанностей в интересах фирмы. Хозяин терпел это целый год, а потом как-то утром зашел ко мне в кабинет и велел съездить к Бакнему домой и сообщить ему, что он уволен.
   Это была самая настоящая подлость - все равно что поручить мальчишке-рассыльному уволить председателя правления. Бакнем был моим начальством по службе и намного старше меня годами, он, когда угощал меня в баре, давал понять, что снисходит до меня; но таковы были методы нашего хозяина, и я знал, что возражать бесполезно. Я позвонил Бакнему домой, и миссис Бакнем сказала, что Гил просит меня зайти во второй половине дня. Позавтракал я в одиночестве, после чего просидел на работе часов до трех, а потом отправился пешком к Бакнемам, жившим на одной из Восточных Семидесятых улиц. Дело было в начале осени - во время бейсбольного чемпионата страны, - и на город надвигалась гроза. Подходя к дому Бакнемов, я слышал грохот далеких орудий и вдыхал запах дождя. Дверь мне открыла миссис Бакнем, на лице ее словно отложились все терзания этого ужасного года, наспех скрытые под густым слоем пудры. Никогда еще я не видел таких измученных глаз, да притом было на ней старомодное нарядное платье, летнее, в крупных цветах. (Я знал, что трое их детей в колледже и что у них есть яхта с платным матросом при ней и еще много всяких расходов.) Гил был в постели, миссис Бакнем провела меня в спальню. Гроза вот-вот должна была разразиться, и все вокруг тонуло в мягком полумраке, так напоминавшем рассвет, что казалось - всем нам надлежит спать и видеть сны, а не являться друг к другу со скверными новостями.
   Гил заговорил весело, любезно, снисходительно, сказал, что очень рад меня видеть; он, когда последний раз был на Бермудах, накупил моим детям подарков, а послать их мне забыл. "Будь добра, милая, принеси эти пакеты, - обратился он к жене. - Ты помнишь, куда мы их положили?" И вскоре она вернулась в комнату, нагруженная большими и с виду соблазнительными свертками, и свалила их мне на колени.
   О своих детях я почти всегда думаю с нежностью и обожаю делать им подарки. Я был очарован. Разумеется, это была уловка, скорее всего придуманная ею, одна из многих, какие она измышляла за минувший год, чтобы спасти от развала жизнь их семьи. (Я заметил, что завернуты вещи: не в магазине, а когда возвратился домой и обнаружил в одном из пакетов старые шерстяные пуловеры, которые дочки Гила не взяли с собой в колледж, и лыжную шапку, потертую с одного края, это только усилило мое сочувствие к Бакнемам в их несчастье.) Не мог я выгнать его с работы, держа в руках кучу подарков для моих ребят и весь исходя сочувствием. Мы поговорили о чемпионате и о каких-то служебных мелочах, а когда поднялся ветер с дождем, я помог миссис Бакнем закрыть окна во всей квартире, потом откланялся и ранним поездом уехал домой под раскаты грома. Через пять дней после этого Гил Бакнем окончательно бросил пить, вернулся в контору и, снова сделавшись правой рукой хозяина, первым делом принялся сживать меня со света. У меня сложилось впечатление, что, будь мне написано на роду стать русской балериной, или мастерить фальшивые драгоценности, или малевать баварских танцоров на ящиках комодов и пейзажи на створках раковин и жить в каком-нибудь захолустье вроде Провинстауна, я и то не столкнулся бы с такой диковинной публикой, как в пластмассовом производстве; и я решил основать собственное дело.
   Мать научила меня не говорить о деньгах, если их много, сам я всегда избегал говорить о них в пору безденежья, поэтому мне трудно описать в подробностях то, что произошло в последующие полгода. Я снял помещение под контору - точнее сказать, каморку, в которой помещался только стол и телефон, - и стал рассылать письма, но ответы на них приходили редко, а телефон с тем же успехом можно было бы вообще не включать, когда же пришло время просить в долг, оказалось, что мне не к кому обратиться. Моя мать ненавидела Кристину, к тому же у нее, вероятно, и не водилось лишних денег, ведь не было случая, чтобы она, покупая мне в детстве новое пальто или сандвич с сыром, не приговаривала, что деньги эти взяты из ее капитала. Знакомых у меня было много, но я, хоть убей, не мог бы выпить с приятелем у стойки и тут же выклянчить у него пятьсот долларов (а мне требовалось больше). И что самое ужасное - я даже в общих чертах не обрисовал свое положение жене.
   Я подумал об этом как-то вечером, когда мы собирались идти обедать к Уорбертонам, на нашей же улице. Кристина, сидя перед зеркалом, надевала серьги. Она красивая женщина, во цвете лет, и полный профан во всем, что касается финансовых затруднений. У нее прелестная шея, грудь ее вздымалась под легкой тканью платья, и я при виде спокойной, нормальной радости, которую доставляло ей собственное отражение, был не в силах сказать ей, что мы нищие. Она украсила собой мою жизнь, и, когда я ею любовался, какой-то мутный родник во мне словно делался прозрачнее, бурливее, отчего и комната, и картины на стене, и луна за окном глядели ярче и веселее. Узнав правду, она заплачет, и вся ее косметика размажется, и званый обед у Уорбертонов потеряет для нее всю прелесть, и спать она уйдет в комнату для гостей. В ее красоте и способности воздействовать на мои чувства не меньше правды, чем в том обстоятельстве, что наш кредит в банке исчерпан.
   Уорбертоны богатые люди, но не общительные, а возможно, даже и черствые. Она - стареющая мышь, он - из тех мужчин, которых школьные товарищи не любили. У него нечистая кожа, скрипучий голос и навязчивая идея - разврат. Уорбертоны вечно тратят большие деньги, только об этом с ними и можно разговаривать. Пол у них в холле выложен черно-белыми мраморными плитками из старого "Рица"; их купальные кабинки на острове у берегов Флориды нужно утеплить; они улетают на десять дней в Давос; покупают двух верховых лошадей в пристраивают новое крыло к дому. В тот вечер мы опоздали, Месервы и Чесни пришли раньше нас, но Карл Уорбертон еще не вернулся домой, и Шейла беспокоилась. "Карл по дороге на вокзал проходит через ужасный трущобный квартал, - говорила она. - У него при себе, всегда тысячи долларов, я так боюсь, что на него нападут..." Тут Карл явился, рассказал всей компании неприличный анекдот, и мы пошли в столовую. К такому обеду все приняли душ и расфрантились, и какая-нибудь старуха кухарка с раннего утра чистила грибы и лущила крабов для салата. Мне очень хотелось повеселиться. Но как мне этого ни хотелось, развеселиться я в тот вечер не мог. Я чувствовал себя как в детстве на рождении у какого-нибудь ненавистного мальчишки, куда мать затащила меня с помощью угроз и посулов. Разошлись мы около половины двенадцатого. Я не сразу вошел а свой дом, задержался в саду докурить сигару Карла Уорбертона. Сегодня четверг, вспомнил я, банк откажется оплатить мои чеки только во вторник, но что-то нужно предпринять немедля. Когда я поднялся наверх, Кристина уже спала, и я тоже заснул, но часа в три снова проснулся.
   Перед этим мне снилось, как хорошо бы выпускать хлеб в разноцветных обертках из параблендеума. Мне снилась реклама на целую страницу в общенациональном журнале - "НЕ ПОРА ЛИ РАСЦВЕТИТЬ ВАШУ ХЛЕБНИЦУ?". По всей странице были разбросаны хлебцы в обертках цвета драгоценных камней бирюзовые хлебцы, рубиновые, изумрудные. Во сне мне казалось, что это превосходная идея, она меня взбодрила, и пробуждение в темной комнате явилось острым разочарованием. Я загрустил, задумался о том, сколько у меня в жизни всяких неувязок, а это привело меня к мысли о моей старой матери, что живет одна в пансионе в Кливленде. Вот она одевается, чтобы спуститься пообедать за пансионским табльдотом. Я представил себе, как ей тоскливо там одной, среди чужих, и мне стало жаль ее. Но, когда она оглянулась, я заметил у нее во рту несколько зубов, значит, еще есть чем жевать.
   Она дала мне возможность окончить колледж, на каникулы устраивала мне поездки во всякие живописные места и поддерживала мои честолюбивые планы (впрочем, весьма скромные), но брак мой решительно осудила, и с тех пор отношения у нас натянутые. Я сколько раз предлагал ей съехаться с нами, но она всегда отказывается, все еще таит обиду. Я посылаю ей цветы и подарки, пишу ей каждую неделю, но эти знаки внимания, кажется, только утверждают ее во мнении, что мой брак был страшным несчастьем и для нее, и для меня. Потом я стал думать о ее властности: ведь в детстве она казалась мне всесильной - ее воля как бы простиралась и на Атлантический и на Тихий океан, тянулась через весь небесный купол, как след от самолета. Теперь я думал о ней без протеста и без опаски, мне только было грустно, что все наши старания не увенчались ясностью, что мы не можем вместе попить чаю, не всколыхнув какого-то глухого озлобления. Мне хотелось это выправить, вновь проиграть отношения с матерью на более простом, человечном фоне, чтобы деньги, которые пошли на мое образование, не оказались оплачены столь болезненными эмоциями. Хотелось начать все сначала в некой эмоциональной Аркадии, где оба мы вели бы себя иначе, так, чтобы в три часа ночи я мог думать о ней без чувства вины, а она на старости лет не страдала от одиночества и небрежения.
   Я чуть пододвинулся к Кристине и, едва на меня пахнуло ее теплом, ощутил покой и довольство, но она, не просыпаясь, отодвинулась от меня. Тогда я кашлянул, потом закашлялся громче. Я не мог сдержать кашель, встал с постели и в темноте пошел в ванную выпить воды. Я стоял в ванной у окна, глядя вниз, в сад. Легкий ветерок как будто менял направление. Ветер был как перед рассветом - в воздухе чудился шум дождя - и ласкал мне лицо. За унитазом лежала пачка сигарет, и я закурил в надежде опять заснуть. Но, вдохнув дым, почувствовал боль в груди и внезапно проникся уверенностью, что умираю от рака легких.
   Мне довелось испытывать идиотские приступы меланхолии по всяким поводам - меня тянуло, как на родину, в страны, где я никогда не бывал, я мечтал стать тем, чем не мог бы стать, но все это были пустяки по сравнению с охватившим меня страхом смерти. Я швырнул сигарету в унитаз и распрямился, но боль в груди усилилась, и я решил, что уже начинаю разлагаться. Я знал, что есть друзья, которые помянут меня добрым словом, и Кристина и дети, конечно же, будут вспоминать обо мне долго и с любовью. Но тут я опять подумал о деньгах, и об Уорбертонах, и об угрозе, нависшей над моими необеспеченными чеками, и склонился к мысли, что деньги все же важнее, чем любовь. Мне несколько раз доводилось желать женщину - желать до потери сознания, - но сейчас мне казалось, что ни одну женщину я не желал так, как в ту ночь желал денег. Я открыл стенной шкаф в нашей спальне, надел старые синие спортивные туфли, брюки и темный свитер. Потом спустился вниз и вышел из дому. Луна зашла, звезд было немного, но воздух над деревьями и изгородями был пронизан туманным светом. Я пробрался в сад Тренхолмов, а оттуда, не оставляя следов на газоне, - к дому Уорбертонов. Постоял, прислушиваясь, под открытыми окнами, но услышал только тиканье часов. Я подошел к парадному крыльцу, отворил затянутую сеткой дверь и двинулся вперед по черно-белому полу из старого "Рица". В туманном ночном свете, проникавшем в окна, дом казался пустой скорлупой, раковиной от моллюска.
   Звякнул жетон на собачьем ошейнике, и ко мне подбежал трусцой старый спаниель, любимец Шейлы. Я потрепал его за ухом, после чего он вернулся на свой коврик, тявкнул и заснул. Расположение комнат я знал не хуже, чем в собственном доме. Лестница была устлана ковром, но для начала я попробовал ногой ступеньку - не скрипнет ли. Потом стал подыматься. Во всех спальнях двери стояли настежь, из спальни Шейлы и Карла, где я, когда приходил на коктейли, не раз оставлял свой пиджак, доносилось ровное дыхание. Секунду я постоял в дверях, чтобы сориентироваться. В полумраке я разглядел постель и возле нее - брюки и пиджак, повешенные на спинку стула. Я быстро пересек комнату, достал из внутреннего кармана пиджака толстый бумажник и двинулся обратно к двери. Видимо, я сделал какое-то неловкое движение очень уж был взволнован, - и Шейла проснулась. Я услышал ее голос: "Что-то там шумит, милый". "Ветер", - промычал он, и оба снова затихли. Я благополучно выбрался в коридор - единственная опасность исходила от меня самого, со мной чуть не случился нервный припадок. Во рту пересохло, из сердца словно испарилась вся влага, ноги перестали слушаться. Я шагу не мог бы ступить, если бы не держался за стену. Вцепившись в перила, я кое-как спустился в холл и, шатаясь, вышел на воздух.
   У себя дома, в темной кухне, я залпом выпил четыре стакана воды. Я полчаса, не меньше, простоял у кухонной раковины, пока догадался обследовать бумажник Карла. Я спустился в подвал и, прежде чем зажечь свет, затворил за собою дверь. В бумажнике было девятьсот с лишним долларов. Я погасил свет и вернулся в темную кухню. Боже мой, я и не представлял, каким несчастным может чувствовать себя человек и сколько есть в сознании уголков, которые можно до краев заполнить самобичеванием! Где они, форелевые реки моей юности и прочие невинные утехи? Шум падающей воды, что пахнет после ливня мокрой кожей и встрепенувшимся лесом; или, в первый день каникул, летний ветерок, с которым долетает до тебя пьянящее травяное дыхание черно-белых коров; и все ручьи, полные в то время (так мне казалось сейчас, в темной кухне) тоже канувшего в небытие сокровища форели. Я заплакал.
   Шейди-Хилл, как я уже сказал, пригород и как таковой - объект насмешек для строителей, авантюристов и лирических поэтов, но, когда работаешь в городе и у тебя маленькие дети, лучшего места для житья, по-моему, не придумать. Соседи у меня, правда, богатые, но в данном случае богатство означает досуг, а свободное время они используют с толком. Они ездят по всему свету, слушают хорошую музыку и, выбирая в аэропорту книжку почитать в дороге, покупают Фукидида, а то и Фому Аквинского в бумажной обложке. Когда их призывают строить бомбоубежища, они вместо этого сажают деревья и цветы, и сады их великолепны. Если бы я наутро увидел из окна моей ванной зловонный переулок какого-нибудь большого города, я бы, возможно, не так ужаснулся своего поступка, но моральная почва ускользнула у меня из-под ног, а солнце сияло по-прежнему. Я оделся бесшумно - какому преступнику интересно услышать в такую минуту веселые голоса жены и детей? - и поспел на ранний поезд. Мой габардиновый костюм должен был свидетельствовать о чистоплотности и Порядочности, но я был всего лишь жалким отщепенцем, чьи шаги ночью приняли за шум ветра. Я просмотрел газету. В Бронксе ограблен кассир, получивший в банке тридцать тысяч долларов для выплаты жалованья. В Уайт-Плейнсе пожилая женщина, вернувшись из гостей, обнаружила, что из квартиры исчезли ее меха и драгоценности. Со склада в Бруклине похищено на шестьдесят тысяч долларов лекарств. Мне стало легче, когда я убедился, что в моем поступке нет ничего из ряда вон выходящего. Но не намного легче и лишь очень ненадолго. А потом опять стало ясно, что я - самый обыкновенный вор и обманщик и совершил нечто до крайности предосудительное, идущее вразрез с догматами любой религии. Я Украл и, более того, тайком проник в дом своего друга, тем нарушив все неписаные законы, на которых зиждется общество. Совесть, подобная жесткому клюву хищной птицы, до того затерзала мою душу, что у меня стал дергаться левый глаз и я опять почувствовал себя на грани нервного срыва. В городе я первым делом отправился в банк. Выходя из банка, я чуть не угодил под такси. Я испугался - не потому, что мог быть убит или искалечен, а от мысли, что у меня в кармане найдут бумажник Карла Уорбертона. Улучив момент, когда никто как будто на меня не смотрел, я обтер бумажник о брюки (чтобы стереть отпечатки пальцев) и бросил его в урну.
   Решив подкрепиться чашкой кофе, я вошел в ресторан и сел за столик напротив какого-то незнакомца. Использованные бумажные салфетки и стаканы с остатками воды еще не были убраны, и перед моим визави лежали чаевые, тридцать пять центов, оставленные предыдущим клиентом. Я стал читать меню, но уголком глаза заметил, как незнакомец взял эти тридцать пять центов и опустил в карман. Какой мошенник! Я встал и вышел из ресторана.
   Я вошел в свою каморку, повесил пальто и шляпу, сел за стол, выпростал манжеты и со вздохом вперил взор в пространство, словно мне предстоял рабочий день, полный риска и важных решений. Света я не зажигал. Скоро отворилась дверь в контору рядом, и я услышал, как мой сосед крякнул, откашлялся, чиркнул спичкой и взялся за работу.
   Перегородки в этом помещении тонкие - матовое стекло и фанера, слышимость стопроцентная. Я вытащил из кармана сигарету так же осторожно, как действовал в доме Уорбертонов, и спичку зажег, только когда под окнами загрохотал грузовик. И стал с азартом подслушивать. Мой сосед пытался продать по телефону урановые акции. Подход у него был такой: сперва он был любезен, потом ехидничал ("Что это с вами, мистер Х., неужели вам не хочется заработать?"), потом издевался ("Простите, что побеспокоил вас, мистер Х. Я-то думал, что для такого выгодного дела у вас найдется шестьдесят пять долларов"). Он обзвонил двенадцать человек - ни один не клюнул. Я сидел тихо, как мышь. Потом он стал звонить в справочную Айдлуайлда, узнавать, когда прибывают самолеты из Европы. Лондонский шел по расписанию. Рим и Париж запаздывали. Потом ответил кому-то: "Нет, он еще не пришел, у него темно". Сердце у меня заколотилось. Потом телефон зазвонил у меня, я насчитал двенадцать звонков. "Уверен, уверен, - сказал мой сосед. - У него там звонит телефон, а он не подходит... Да с кем ему было проспать, небось бегает высунув язык, ищет работу... Пробуйте, пробуйте, мне туда ходить некогда. Попробуйте еще... семь-восемь-три-пять-семь-семь".
   Когда он дал отбой, я подошел к двери, открыл и закрыл ее, погремел крючками на вешалке, просвистал какой-то мотивчик, плюхнулся на стул и набрал первый номер, какой пришел мне в голову. Телефон был моего старого приятеля Берта Хау, он узнал мой голос и с места закричал:
   - Хэйки, я тебя везде ищу, а ты скрылся неведомо куда, как тать в ночи.
   - Да, - сказал я.
   - Как тать в ночи, - повторил Хау. - Был и нет. Я-то хотел с тобой поговорить насчет одного дельца, думаю, тебя заинтересует. Работа временная, недели на три, не больше. Требуется кое-кого обобрать. Они птенцы желторотые, несмышленыши, деньги девать некуда. Операция легче легкого.
   - Да, - сказал я.
   - Так вот, давай встретимся в двенадцать тридцать у Кардена, я тебе за завтраком все и объясню, ладно?
   - Ладно, - ответил я хрипло. - Спасибо, Берт.
   Я положил трубку и услышал за стеной голос соседа: "В воскресенье выбрались мы на природу, и Луизу укусил ядовитый паук. Доктор сделал ей какой-то укол. Говорит, все пройдет". Он набрал другой номер и затянул: "В воскресенье выбрались мы на природу, и Луизу укусил ядовитый паук..."
   Вполне возможно, что человек, у которого жену укусил паук, решил в свободную минуту сообщить эту новость двум-трем знакомым; столь же возможно, что паук - это кодовое слово, предостережение либо согласие на какую-то незаконную махинацию. Испугало меня то, что, став вором, я словно окружил себя ворами и мошенниками. Левый глаз у меня опять задергался, и оттого, что одна часть моего сознания изнемогала под градом упреков, которыми осыпала ее другая часть, я стал в отчаянии подыскивать, на кого бы свалить мою вину. Я не раз читал в газетах, что развод ведет к преступлениям. Мои родители развелись, когда мне было лет пять. Недурно для начала, подумал я, а скоро сообразил и кое-что получше.
   Отец мой после развода уехал во Францию, и я не видел его десять лет. Потом он написал матери, попросил разрешения повидаться со мной, и, чтобы подготовить меня к этому свиданию, она мне рассказала, какой он развратник и пьяница и какой жестокий. Дело было летом, мы жили в Нантакете, и я один поехал в Нью-Йорк на пароходе, а дальше поездом. С отцом мы встретились в отеле "Плаза" в самом начале вечера, но он уже успел выпить. Своим длинным чувствительным мальчишеским носом я учуял, что от него пахнет джином, заметил, что он наткнулся на столик и в разговоре повторяется. Много позже я понял, что ему, шестидесятилетнему, это свидание далось нелегко. Мы пообедали и пошли смотреть "Розы Пикардии". Как только появился хор, отец сказал мне, что я могу выбрать любую девочку, он уже обо всем договорился. Могу даже попросить одну из солисток. Если бы я решил, что он пересек Атлантический океан, чтобы оказать мне эту услугу, дело могло бы обернуться иначе, но я решил, что он предпринял это путешествие, чтобы насолить моей матери. И струхнул. Ревю шло в одном из тех старомодных театриков, что, кажется, развалились бы на куски, если б их не держали амуры. Амуры темного золота поддерживали потолок, подпирали ложи, подпирали, казалось, даже балкон на четыреста мест. Эти печальные амуры не давали мне покоя. Если б потолок обвалился мне на голову, я и то почувствовал бы облегчение. После спектакля мы вернулись в отель помыться перед встречей с девочками, и отец прилег "на минутку" на кровать и тут же захрапел. Я вытащил из его бумажника пятьдесят долларов, ночь провел на вокзале и ранним поездом укатил в Вудс-Ход. Таким образом все объяснилось, вплоть до нервного потрясения, которое я пережил в верхнем коридоре у Уорбертонов: я всего лишь заново пережил тот эпизод в "Плазе". Не я был виноват, что украл тогда деньги, а значит, не виноват и в том, что обокрал Уорбертонов. Виноват мод отец. Потом я вспомнил, что отец уже пятнадцать лет как лежит в могиле в Фонтенбло и давно обратился в прах.
   Я пошел в мужскую уборную, вымыл руки, умылся и плотно прилизал водой волосы - пора было идти завтракать. Предстоящий завтрак внушал мне опасения, и, спросив себя, почему это так, я с удивлением смекнул, в чем причина: слишком часто Берт Хау поминал о кражах, авось хоть теперь перестанет!
   В ту же минуту дрожь в глазу распространилась на щеку, точно слово это засело у меня в сознании, как отравленный рыболовный крючок. Мне случалось спать с чужими женами, но слово "адюльтер" никак на меня не действовало; случалось напиваться, но и слово "пьянство" те обладало какой-то особой силой. Только слово "красть" и все его синонимы и производные способны были терзать мою нервную систему, словно я бессознательно изобрел теорию, согласно которой кража стоит на первом месте среди всех грехов, упомянутых в Десяти заповедях, и знаменует моральную гибель.
   Я вышел на улицу. Небо над городом потемнело, в окнах зажглись огни. Я вглядывался в прохожих, надеясь увидеть хоть одно честное лицо в этом жульническом мире, и на Третьей авеню приметил молодого человека с чашкой для подаяния: он стоял, закрыв глаза, притворяясь слепым. Эта притворная слепота придавала верхней части его лица сугубо невинное выражение, но сухие морщинки у губ выдавали человека, который отлично видит свой стакан на стойке. На Сорок первой улице стоял еще один слепой нищий, но его глазницы я не стал разглядывать - не мог же я проверить на порядочность всех нищих Нью-Йорка.
   "Карден" - ресторан для мужчин на одной из Сороковых улиц. От оживленной толкотни в вестибюле я только глубже ушел в себя, и гардеробщица, заметив, очевидно, как у меня дергается глаз, подарила меня откровенно скучающим взглядом.
   Берт ждал меня в баре, он заказал напитки, и мы приступили к деловому разговору.