– Вам для чего эта коробочка? – вполголоса спросил Никита.
   – Это коробочка для кукольных перчаток, – ответила Лиля серьезно, – вы мальчик, вы этого не поймете. – Она подняла голову и поглядела на Никиту синими строгими глазами.
   Он начал краснеть все гуще и жарче и, наконец, побагровел.
   – Какой вы красный, – сказала Лиля, – как свекла.
   И она опять склонилась к коробочке. Лицо ее стало лукавым».
   …В повести происходит множество не только чудесных и прекрасных, но и опасных вещей. Никита слышит вдруг «короткий страшный крик матушки. Она появилась в глубине коридора, лицо ее было искажено, глаза – побелевшие, раскрытые ужасом. …Матушка не шла, а летела по коридору.
   – Скорее, скорее, – крикнула она, распахивая дверь на кухню, – Степанида, Дуня, бегите в людскую!.. Василий Николаевич около Хомяковки то нет…»
   Обо всем этом вы прочтете сами – и чем раньше, тем интересней вам будет читать.

ЧУДЕСНОЕ ВОКРУГ НАС

1
   Если вам двенадцать лет и вы еще не читали ни одной страницы замечательного англичанина Герберта Уэллса, то я вам, во-первых, не завидую – потому что вы прожили уже немало лет без тех особенных чувств, которые охватывают того, кто читает «Хрустальное яйцо», «Новейший ускоритель», «Дверь в стене» или «Человека-невидимку».
   А во-вторых – завидую. Потому что все это у вас впереди!
   Вот один герой изобрел ускоритель и ради эксперимента принял его вовнутрь вместе со своим товарищем. Правда, он не забыл предупредить его о необходимости ряда предосторожностей, потому что «вы и не заметите резкости ваших жестов. Ощущения ваши останутся прежними, но все вокруг вас как бы замедлит ход».
   И действительно. «Я выглянул в окно. Неподвижный велосипедист с застывшим облачком пыли у заднего колеса, опустив голову, с бешеной скоростью догонял мчащийся омнибус, который тоже не двигался с места. Я раскрыл рот от изумления при виде этого невероятного зрелища».
   Друзья выбежали из дома – и стали разглядывать экипажи, неподвижно застывшие посреди улицы…
   «– Бог мой! – вдруг воскликнул Гибберн. – Посмотрите-ка!
   Там, куда он указывал, по воздуху, медленно перебирая крылышками, двигалась со скоростью медлительнейшей из улиток – кто бы вы думали? – пчела!
   <…> Люди вокруг кто стоял навытяжку, кто, словно какое-то несуразное немое чучело, балансировал на одной ноге, прогуливаясь по лугу. Я прошел мимо пуделя, который подскочил кверху и теперь спускался на землю, чуть шевеля лапками в воздухе.
   – Смотрите, смотрите! – крикнул Гибберн».
   И оба они уставились на щеголя, «который оглянулся назад и подмигнул двум разодетым дамам. Подмигивание – если разглядывать его не спеша, во всех подробностях, как это делали мы, – вещь малопривлекательная. …Вы вдруг замечаете, что подмигивающий глаз закрывается неплотно и из-под опущенного века видна нижняя часть глазного яблока.
   – Отныне, – заявил я, – если Господь Бог не лишит меня памяти, я никогда не буду подмигивать.
   – А также и улыбаться, – подхватил Гибберн, глядя на ответный оскал одной из дам».
   Как они выходили из своего ускорения (а у них от бешеной скорости уже начали дымиться брюки!) и как висевшая неподвижно в воздухе соседская «болонка, которая вечно лает» (Гибберн вознамерился зашвырнуть ее куда подальше), шмякнулась вдруг на зонтик одной из дам и прорвала его, – об этом вы, надеюсь, прочитаете сами.
   А «Первые люди на луне» – вообще одно из самых сильных впечатлений моего детства. Не только необычайно увлекательно – там немало печального, даже щемящего. И мне, не скрою, было грустно, когда люди – и американцы, и мы, – добрались до Луны. И с тех пор, когда подымаешь лунной ночью голову и смотришь на таинственное светило, – уже точно знаешь, что там нет живых существ. А Уэллс в детстве заставил меня поверить в них.
   И, конечно же, – «Человек-невидимка». Сколько потрясающих приключений! И никакое кино не заменит словесного описания финала, когда всей толпой добивают невидимого человека… Доктор Кемп «опустился на колени возле невидимого существа… Кемп водил рукой, словно ощупывая пустоту.
 
 
   – Не дышит, – сказал он. – И сердце не бьется. Бок у него… Ох!
   Какая-то старуха, выглядывавшая из-под локтя рослого землекопа, вдруг громко вскрикнула:
   – Глядите! – сказала она, вытянув морщинистый палец.
   И, взглянув в указанном ею направлении все увидели контур руки, бессильно лежавшей на земле; рука была словно стеклянная, можно было разглядеть все вены и артерии, все кости и нервы. Она теряла прозрачность и мутнела на глазах…»
2
   «Год тому назад близ Севендайлса еще стояла маленькая, вся снаружи закопченная лавка… Набор вещей, выставленных в ее витрине, поражал пестротой. Там были слоновые клыки, разрозненные шахматные фигуры, четки, пистолеты, ящик, наполненный стеклянными глазами, два черепа тигра и один человеческий…» Среди прочего – «несколько засиженных мухами страусовых яиц…» И главное (как выясняется постепенно) – «среди всех этих предметов лежал и кусок хрусталя, выточенный в форме яйца и прекрасно отшлифованный».
   Вокруг него-то и развивается все действие – и сам рассказ называется «Хрустальное яйцо».
   Дело в том, что владелец лавки заметил – яйцо в полной темноте слабо фосфоресцирует.
   И однажды, «поворачивая яйцо в руках, мистер Кэйв увидел нечто новое. В глубине хрусталя словно вспыхнула молния, и ему показалось, будто перед ним открылись на миг бескрайние просторы какой-то неведомой страны».
   В следующий раз «что-то большое и яркое пролетело в вышине над красноватыми скалами и равниной».
   Дальше – пуще: «Терраса нависала над зарослями роскошных цветущих кустарников, а дальше начинался широкий луг, в траве которого возлежали какие-то странные существа, похожие на огромных, раздавшихся в ширину жуков. За лугом бежала дорога, выложенная узором из розоватого камня, а еще дальше, вдоль цепи скал, сверкала зеркально-гладкая река, заросшая по берегам красной травой. Большие птицы тучами величественно парили в воздухе. По ту сторону реки, в чаще деревьев, покрытых мхами и лишайниками, высились дворцы, игравшие на солнце полировкой разноцветного гранита и металлической резьбой. И вдруг перед мистером Кэйвом что-то замелькало; это были словно взмахи крыльев или украшенного драгоценностями веера, и он увидел чье-то лицо, вернее, верхнюю часть лица, с огромными глазами – увидел его так близко от себя, точно их разделял только прозрачный хрусталь. Испуганный и пораженный живостью этих глаз, мистер Кэйв поднял голову, заглянул за яйцо и, очнувшись от своих видений, увидел себя все в той же холодной, темной лавчонке, пропитавшейся запахом метила, плесени и гнили. И пока он изумленно озирался по сторонам, сияние в хрустале стало меркнуть и вскоре совсем погасло».
   Но не насовсем.
   «Таковы были первые опыты мистера Кэйва. Рассказывал он о них обстоятельно, со всеми подробностями. Мелькнув перед ним в первый раз, пейзаж в хрустальном яйце поразил его воображение, а по мере того как он обдумывал увиденное, любопытство его перешло в страсть. Дела в лавке он вел теперь спустя рукава, помышляя только о том, как бы поскорее вернуться к своему новому занятию».
   А дальше, естественно, все очень осложняется…
3
   В 1908 году Герберт Уэллс, никогда не бывавший в России, писал о ней так: «Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками, где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть все это и не так; хотел бы я знать, так ли».
   …Проехав сто лет спустя всю Россию от Владивостока до Москвы на машине, я вынуждена сообщить своим юным читателям, что кое-что и сегодня – именно так.
   Что же касается слов «много икон», надо иметь в виду, что для англичанина, с детства привыкшего к витражам в своих соборах, – это черта именно православных церквей.
   Когда в 1920-м году Уэллс приехал в Россию, только что пережившую революцию и Гражданскую войну – то и другое погрузило страну в разруху, – его вполне реалистические описания увиденного напоминают едва ли не картины Англии во время и после нашествия марсиан. Смотрите сами:
   «Впереди, насколько хватало глаз, вся дорога от Лондона казалась сплошным клокочущим потоком грязных и толкающихся людей, катившихся между двумя рядами вилл». И через несколько дней после нашествия: «Здесь тянулась извилистая улица – нарядные белые и красные домики, окруженные тенистыми деревьями. Теперь я стоял на груде мусора, кирпичей, глины и песка… Окрестные дома все были разрушены… стены уцелели до второго этажа, но все окна были разбиты, двери сорваны. …По стене одного дома осторожно спускалась кошка; но признаков людей я не видел нигде. Повсюду виднелись следы разрушения. Порою местность была так опустошена, как будто здесь пронесся циклон…» («Война миров», 1897).
   Нечто в этом роде видит Уэллс в опустевшем – еще недавно столичном – огромном российском городе:
   «Дворцы Петрограда пусты и безмолвны или же вновь омеблированы чуждой им обстановкой – пишущими машинками, столами и полками новых административных учреждений… Улицы Петрограда раньше были полны бойко торгующими магазинами… Все эти магазины не существуют больше». Теперь они «имеют совершенно жалкий и запущенный вид; краска облупилась, витрины потрескались, некоторые сломаны и забиты досками… стекла помутнели; на прилавках собралась двухгодичная пыль. Это – мертвые магазины». Мостовые «в ужасающем состоянии. Их не исправляли в течение трех-четырех лет, они полны ям, как будто вырытых снарядом, иногда в два-три фута глубиной. Трещины образовались от мороза, дожди их размыли; люди вынимают деревянные торцы мостовой, чтобы топить ими печи… Все люди оборваны… Когда идешь по какому-то переулку в сумерках и ничего не видишь, кроме плохо одетых фигур, которые все куда-то спешат… получаешь впечатление, что все население готовится к бегству. И это впечатление не вполне ошибочно. …Численность петроградского населения пала с 1 200 000 (до 1919 г.) до семисот тысяч с небольшим и продолжает падать: многие вернулись в деревню, к крестьянской жизни, многие пробрались за границу, но больше всего погибло людей от нужды и тяжелых условий жизни» («Россия во мгле», 1920).
   А когда во время личной встречи с Лениным Уэллс стал допытываться у него: «Что, собственно, по вашему мнению, вы делаете с Россией? Что вы стараетесь создать?» – то есть, за что же вы платите такую непомерную цену? – Ленин вместо ответа задавал свои вопросы: «Почему социальная революция не началась еще в Англии? Почему вы ничего для социальной революции не делаете? Почему вы не разрушаете капитализма и не устанавливаете у себя коммунистический строй?..»
4
   Я стала перечитывать «Войну миров» – и так же, как в детстве, она поразила меня правдоподобием всех описаний. Просто поверить невозможно, читая этот роман, что марсиане никогда (пока!) не высаживались на Земле!
   «Большая сероватая круглая туша, величиной, пожалуй, с медведя, медленно, с трудом вылезала из цилиндра. Высунувшись на свет, она залоснилась, точно мокрый ремень. Два больших темных глаза пристально смотрели на меня. У чудовища была круглая голова и, если так можно выразиться, лицо… Тот, кто не видел живого марсианина, вряд ли может представить себе его страшную, отвратительную внешность. Треугольный рот с выступающей верхней губой, полнейшее отсутствие лба, никаких признаков подбородка под клинообразной нижней губой, непрерывное подергивание рта, щупальцы, как у Горгоны, шумное дыхание в непривычной атмосфере, неповоротливость и затрудненность в движениях – результат большой силы притяжения Земли, – в особенности же огромные пристальные глаза – все это было омерзительно до тошноты».
 
 
   Любопытно – сразу ясно, что это написано в конце позапрошлого века. В сегодняшнем цивилизованном мире вот этот ход мысли – «очень непохоже на нас, следовательно – омерзительно», – уже, как говорится, не котируется. Мир (правда, далеко не все люди!) выучился относиться к непохожему терпимо (толерантно).
   «Войну миров» прочесть надо обязательно. А если захочется сгладить тяжелое впечатление – поскорей открывайте «Дверь в стене». Там маленький мальчик открыл зеленую калитку в белой стене в переулке, вошел – и попал в иной мир, озаренный теплым, мягким, ласковым светом… «Длинная широкая дорожка, по обеим сторонам которой росли великолепные, никем не охраняемые цветы, бежала передо мной и манила идти все дальше, рядом со мной шли две большие пантеры. Я бесстрашно погрузил свои маленькие руки в их пушистую шерсть, гладил их круглые уши… Казалось, они приветствовали мое возвращение на родину. Все время мною владело радостное чувство, что я наконец вернулся домой». И дальше эта зеленая дверь то появляется в его жизни, то исчезает…
   Между прочим, помимо всем известного поразительного дара выдумки, Уэллс обладал умением видеть и описывать зрительный облик реального предмета. Это особо отмечено было его соотечественником – другим замечательным английским писателем, о котором мы скоро будем с вами говорить отдельно. Это Гилберт Честертон – тот самый, который подарил нам рассказы о патере Брауне. Так вот, он, бывши свидетелем спора Уэллса о том, что «все относительно», рассказывает, что «Уэллс сказал, что лошадь красива сбоку, но очень уродлива сверху: тощая, длинная шея и толстые бока, наподобие скрипки» (курсив наш. – М. Ч.). Ведь и правда похоже.

АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ, МИХАИЛ ИСАКОВСКИЙ И ИОСИФ БРОДСКИЙ О ВОЙНЕ И О ЦЕНЕ ПОБЕДЫ

1
   В сентябре 1942 года поэт Александр Твардовский, с самых первых дней войны оказавшийся на фронте, напечатал в «Красноармейской правде» первые главы своей новой поэмы «Василий Теркин». В них он сделал то, чего не решился сделать в тот момент с такой прямотой, кажется, никто, – с болью и суровой беспощадностью описал отступление нашей армии в первые месяцы войны, отступление до самой Москвы и до Волги.
   Описал воистину как «тяжкий сон» своего героя,
 
Как от западной границы
Отступал к востоку он;
Как прошел он, Вася Теркин,
Из запаса рядовой,
В просоленной гимнастерке
Сотни верст земли родной.
До чего земля большая,
Величайшая земля.
И была б она чужая,
Чья-нибудь, а то – своя.
……………………………
Шел наш брат, худой, голодный,
Потерявший связь и часть,
Шел поротно и повзводно,
И компанией свободной,
И один, как перст, подчас.
………………………………
Шел он, серый, бородатый,
И, цепляясь за порог,
Заходил в любую хату,
Словно чем-то виноватый
Перед ней. А что он мог!
…………………………….
Он просил сперва водички,
А потом просил поесть.
Тетка – где ж она откажет?
Хоть какой, а все ж ты свой.
Ничего тебе не скажет,
Только всхлипнет над тобой,
Только молвит, провожая:
– Воротиться дай вам Бог…
То была печаль большая,
Как брели мы на восток
Шли худые, шли босые
В неизвестные края.
Что там, где она, Россия,
По какой рубеж своя!
 
   …С осени 1942 года поэма Твардовского, ставшая несомненно главным поэтическим сочинением о войне, будет печататься в газете «Красноармейская правда» всю войну, порою несколько раз в месяц, вплоть до июня 1945 года. Солдаты рвали газету из рук, ожидая новых строк про любимого героя.
   И ни разу не будет упомянуто в этой поэме имя Верховного главнокомандующего, не сходившее со страниц газет. Имя того, кто оставил жестко и жестоко руководимую им страну незащищенной перед нашествием, допустил оккупацию огромной ее части.
   У Твардовского воюет, несет все тяготы войны, отвоевывает свою страну народ.
 
…Правда правдой, ложью ложь.
Отступали мы до срока,
Отступали мы далеко,
Но всегда твердили:
– Врешь!
……………………………………
Не зарвемся, так прорвемся,
Будем живы – не помрем.
Срок придет – назад вернемся,
Что отдали – все вернем.
 
 
 
   Трижды возглашает автор в разных местах поэмы:
   «– Взвод! За Родину! Вперед!»
   И ни разу – «За Сталина!»
   Это был прямой вызов: «…Официальный и абсолютно непреложный идеологический канон был начисто устранен из поэмы!» – написал недавно известный историк Е. Плимак. И добавил: «За два года пребывания на передовой я вообще не слышал <…> каких-либо разговоров о Сталине. <…> И в атаку бойцов поднимало не имя Сталина, а классический русский мат».
   Твардовский и здесь не мог отступить от правды, не подтвердить —
 
…Что в бою – на то он бой
– Лишних слов не надо;
Что вступают там в права
И бывают кстати
Больше прочих те слова,
Что не для печати…
 
   …Уже в «Теркине» – то есть в «сталинское» время – началась та словесная работа, которую Твардовский повел первым. Это было пародирование советских слов.
 
…Я ж, как более идейный,
Был там как бы политрук.
Я одну политбеседу
Повторял:
– Не унывай.
 
   Так как советский язык политбесед идейных политруков был в те годы у любого читателя на слуху – на фоне живых речений Теркина очевидной становилась его мертвечина.
   Можно смело сказать, что под пером поэта оживал, приобретал права, легализовывался загнанный в угол сугубо частной жизни живой русский язык.
2
   Твардовский, как мог, подбадривал своим стихом отвоевывающих свою землю солдат. Когда же они освободили свою и вступили на землю чужую, когда замаячил конец страшной войны – он счел возможным заговорить в полный голос о том горе, которая она принесла. Так появилась в «Василии Теркине» глава «Про солдата-сироту».
 
На земле всего дороже,
Коль имеешь про запас
То окно, куда ты сможешь
Постучаться в некий час.
…………………………………
А у нашего солдата,
– Хоть сейчас войне отбой,
Ни окошка нет, ни хаты,
Ни хозяйки, хоть женатый,
Ни сынка, а был, ребята,
– Рисовал дома с трубой…
 
   А узнал солдат о своем огромном несчастье ненароком – когда наша армия, развернувшись, двигалась наконец на запад, освобождая область за областью, после долгой, длившейся два-три года, оккупации, когда никаких известий о семье бойцы, как правило, не имели. Как не имел их, видимо, и сам Твардовский, у которого на Смоленщине под немцем остались родители, братья, сестры…
   И вот солдат просит на привале разрешения отлучиться:
 
…Дескать, случай дорогой,
Мол, поскольку местный житель —
До двора – подать рукой.
 
   И вот идет по местам, знакомым ему «до куста», —
 
Но глядит – не та дорога,
Местность будто бы не та.
Вот и взгорье, вот и речка,
Глушь, бурьян солдату в рост,
Да на столбике дощечка,
Мол, деревня Красный Мост.
 
   И уцелевшие жители сообщают ему, что семьи его уже нет на свете.
 
У дощечки на развилке,
Сняв пилотку, наш солдат
Постоял, как на могилке,
И пора ему назад.
 
   Поэт не берется гадать, что творилось у него в душе.
 
Но, бездомный и безродный,
Воротившись в батальон
Ел солдат свой суп холодный
После всех, и плакал он.
На краю сухой канавы,
С горькой, детской дрожью рта,
Плакал, сидя с ложкой в правой,
С хлебом в левой, – сирота.
 
3
   Предполагают, что именно под воздействием этой главы «Теркина», напечатанной в конце января 1945 года в «Красноармейской правде», Михаил Исаковский – любимый и высоко чтимый земляк и старший (старше на десятилетие) товарищ Твардовского – написал в том же 1945 году, бесспорно, лучшее свое стихотворение:
 
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?
 
   Он идет – и находит
 
…в широком поле
Травой заросший бугорок.
Стоит солдат – и словно комья
Застряли в горле у него.
Сказал солдат: «Встречай, Прасковья,
Героя – мужа своего…»
………………………………
Никто солдату не ответил,
Никто его не повстречал,
И только теплый летний ветер
Траву могильную качал.
…………………………
«…Сойдутся вновь друзья-подружки,
Но не сойтись вовеки нам…»
И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам.
 
   Эти стихи сразу же стали песней – музыку написал М. Блантер. Но петь ее – и по радио, и в концертах – запретили после первого же исполнения. Ее пели только фронтовики-инвалиды в подмосковных электричках, собирая милостыню.
   Запрет длился полтора десятилетия – пока, вспоминает Е. Евтушенко, в 1960 году песню не отважился исполнить во Дворце спорта в Лужниках Марк Бернес. «Прежде чем запеть, он глуховатым голосом прочел, как прозу, вступление: „Враги сожгли родную хату. Сгубили всю его семью“. Четырнадцатитысячный зал встал после этих строк и стоя дослушал песню до конца. Ее запрещали еще не раз, ссылаясь на якобы возмущенное мнение ветеранов. Но в 1965 году герой Сталинграда маршал В. И. Чуйков попросил Бернеса ее исполнить на „Голубом огоньке“, прикрыв песню своим прославленным именем». После этого она «стала народным лирическим реквиемом».
4
   А Твардовский вслед за главой «Про солдата-сироту» печатает в марте 1945 года в той же «Красноармейской правде» новую главу – «По дороге на Берлин».
   Она открывается потрясающим для советской подцензурной печати, нигде более в поэзии советских лет не встречающимся описанием. Автор поэмы передает движение наступающей, с боями вступившей наконец в Германию армии поразительными по поэтической силе строками – с жесткими реалиями времени:
 
По дороге на Берлин
Вьется серый пух перин.
Провода угасших линий,
Ветки вымокшие лип
Пух перин повил, как иней,
По бортам машин налип.
И колеса пушек, кухонь
Грязь и снег мешают с пухом.
И ложится на шинель
С пухом мокрая метель…
 
   Любой фронтовик, дошедший до Германии, с ходу узнавал эту причудливую для непосвященных деталь чужеземного ландшафта поверженной страны… А именно им в первую очередь адресовал свою поэму Твардовский – еще воюющим солдатам, которые шли теперь по бетонным, не пружинящим, как наш асфальт, под сапогом пехотинца, а отбивающим ему подошвы ног дорогам Германии… (Мне в детстве отец рассказывал об этой разнице в дорожном покрытии, чувствительной для ног, если в день идти по сорок километров.)
   Поэт хотел, чтобы солдаты увидели – он пишет правду.
   Так что это за пух?
   И здесь прибегну к рассказу своего отца об этом пухе:
   – Когда перешли границу, вошли в Польшу – бойцы были на пределе, хотели все крушить: многие уже знали о гибели близких, о сожженных домах… Командиры уговаривали: «Держитесь, ребята – подождите до Германии!..» Вошли – все дома пустые… Мирное население в страхе бежало: знали уже, что делала в России их армия… И солдаты не знали, как найти выход ярости, – били стекла, зеркала, хрусталь, сервизы… Вспарывали штыками во всех пустых домах перины… Мы шли по дорогам к Берлину – повсюду летел пух…
   Об этом не писали в газетах – ведь советские солдаты должны были вести себя по-другому. Но для Твардовского важней всего была тяжелая правда войны.
5
   И еще раз вернемся к стихотворению Исаковского – к его концовке.
 
Он пил – солдат, слуга народа,
И с болью в сердце говорил:
«Я шел к тебе четыре года,
Я три державы покорил…»
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд.
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
 
   Медаль «За взятие Будапешта» была последней из тогдашних наград – ее учредили уже после Победы, в июне 1945 года, для тех, кто брал Будапешт зимой 1944/45 года.
   …Мне всегда мерещится в этих щемящих строках о несбывшихся надеждах (и это, конечно, не только надежда увидеть семью), о несоответствии покорения трех держав – тому, что ожидало солдата дома (не только несчастье в семье, но и советские лагеря для тех, кто побывал в немецких, и нищета, и бесправие) какое-то предвестие моего любимого стихотворения Бродского «На смерть Жукова» – главного полководца Великой Отечественной войны, в армии которого воевал мой отец.
   Оно написано в 1974 году в вынужденной эмиграции – в Америке:
 
Вижу колонны замерших внуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалии убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо, в опале
как Велизарий или Помпей.
 
   И вот строфа, предшественником которой считаю я две последние строфы стихотворения Исаковского. Просто Исаковский не имел возможности выразить (а отчасти – и додумать, потому что скована была сама мысль поэтов, числивших себя советскими) то, что с такой свободой и с такой горечью выразил Иосиф Бродский; мы позволим себе выделить эти строки курсивом:
 
К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
но возвращались в страхе в свою.
 

ПОЭЗИЯ И ЖИЗНЬ АЛЕКСАНДРА ТВАРДОВСКОГО

 
 
1
   В поэме Твардовского «Страна Муравия» немало места уделено коню – во всех с детства досконально знакомых автору деталях:
 
Бредет в оглоблях серый конь
Под расписной дугой,
И крепко стянута супонь
Хозяйскою рукой.
………………………………
Тот конь был – нет таких коней!!
Не конь, а человек.
Бывало, свадьбу за пять дней
Почует, роет снег.
Земля, семья, изба и печь,
И каждый гвоздь в стене,
Портянки с ног, рубаха с плеч
– Держались на коне.
Как руку правую, коня,
Как глаз во лбу, берег
От вора, мора и огня
Никита Моргунок.
 
   К тому времени Твардовский уже знал про горестную судьбу своей семьи.
   …Все, можно сказать, произошло из-за лошади…
   Пожалел отец Трифон Гордеич Твардовский свою единственную сданную им при вступлении в артель в общественный фонд лошадь. Увидел, что в общественном пользовании нет за любимцем семьи Пахарем должного ухода. «– Как он заметил меня – завертелся, бьет, копает землю и как не скажет: „Спаси! Уведи!“ А жара! В затишье там – ни ветерочка! Слепни, мухи – роем возле него! Тут сучья, коряги, и привязан он к яблоньке. Запутался, бьется! Вижу – беда! Сердце мое только тук-тук… Распутал, отвязал, прицепил к недоуздку ремень…
   …– Обвинят же тебя! – с выражением непоправимой беды, плача, говорила мать… – Я не украл! Конь – мой!» – так описывал впоследствии происходящее в 1931 году в семье брат поэта Александра Твардовского Иван. Семья считала, что с этого импульсивного отцовского поступка, вызванного впитанным в кровь русского крестьянина отношением к коню, начались их беды… Назавтра Пахаря увели, конечно, обратно, глава же семьи уехал в Донбасс – пытаться что-то заработать. Потом семье назначили непосильный индивидуальный налог, который надо было выплатить в три дня – и охваченный страхом, чувством безысходности, подался из дома в Среднюю Азию старший брат Константин, забрав с собой брата Ивана, чтоб уменьшить количество ртов…
   Семью это не спасло. Мать с малыми детьми выгнали из родного дома, посадили на телегу и повезли как можно дальше от родных мест. К ним скоро присоединились отец и старший брат.
   С опозданием молодой Твардовский – еще начинающий, никому, кроме узкого круга друзей не известный, но очень верящий в себя поэт – в Смоленске узнал, что всю его семью «раскулачили» и выслали на северный Урал. Добился приема у тогдашнего секретаря Смоленского обкома партии.
   Позже Твардовский напишет: «Он мне сказал (я очень хорошо помню эти слова), что в жизни бывают такие моменты, когда нужно выбирать „между папой и мамой с одной стороны и революцией – с другой“, что „лес рубят, щепки летят“ и т. п. Я убедился в полной невозможности что-либо тут поправить и стал относиться к этому делу, как к непоправимому несчастью своей жизни, которое остается только терпеть, если хочешь жить, служить своему призванию, идти вперед, а не назад».
   Сохранилось его письмо другу-ровеснику от 31 января 1931 года, полное отчаяния: «Я добит до ручки. Был у секретаря обкома, он расследовал дело насчет обложения хозяйства моих родителей и – признано, что обложению подлежат… Я должен откинуть свои отдельные недоумения и признать, что это так.
   Мне предложили признать это и отказаться от родителей, и тогда мне не будет препон в жизни.
   АПП же [Ассоциация пролетарских писателей], несмотря ни на какие признания (а я признал и отказался), хочет, страшно хочет меня исключать.
   Скажи ты мне ради Бога, неужели это мой конец. Скажи. Поддержи. Почему я один должен верить, что я, несмотря ни на какие штуки, буду, должен быть пролетарским поэтом?»
2
   Как возникла в его жизни эта глубокая трещина?
   …В 1917 году будущему поэту – семь лет. Досоветское деревенское детство уже вошло в плоть и кровь, легло на дно будущего творческого воображения невынимаемым пластом векового крестьянского уклада. А в стране начинается другая – какая-то новая – жизнь. Она совпадает с его отрочеством, временем жажды нового, а у мальчика Саши Твардовского – пронизанным смутным ощущением собственного таланта.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента