Садик пустовал. Отец Модест и Илларион сели на скамью.
   – Многим неведомо, – продолжил отец Модест, – что отчитку разрешено проводить лишь двоим екзорсистам, не принимая в расчет разве случаев исключительных. В мои полномочия входило лишь разобраться в деле, а затем вызвать мужа более умудренного, в зависимости от того, насколько обстоятельства плохи. Я не брал во внимание всеобщего ожидания отчитки от меня, и незамедлительно. Все очевидней мне становилось, что главным екзорсистом надобно вызывать отца Иоанна, коего призывали лишь в случаях исключительных. Однако приезд его был еще несвоевремен.
   Загадка собаки не давала мне покоя. Пусть дух Малюты каким-то адским попустительством живет в нею и вселяется в согрешивших человекоядцев после ее укуса. Но что происходит с самое собакой? Не может же злой дух пребывать единовременно в двух телах – такой власти нечистым силам не дано.
   Нет, начинать отчитку было не время! Допустим, дух будет изгнан из Галины, но явится вновь, покуда собака рыщет в поисках других антропофагов.
   Решение пришло нежданно, хотя, думается, тайно созревало в моем уме несколько дней. Я велел созвать сельских мальчишек.
   «Где-нибудь в ближних местах должна валяться только что околевшая собака, – сказал я. – Шерсть у ней рыжая, а из груди торчит обломок стрелы. Тому из вас, кто найдет собаку и притащит ее мне, я дам двугривенный серебром».
   Видит Бог, я дал бы и червонец золотом, но запомни, Илларион: всегда исходи из того, что доступно представлению человеков! Мальчишка безошибочно знает, сколько пряников и стальных крючков для рыбалки скрыто в гривеннике, и возьмется за дело со всем рачением. Но мысль о том, что в червонце прячется лишняя корова для его семьи или обзаведенье хозяйственное, слишком далека, чтобы греть его сердце.
   – Но, отче, не подвергались ли малолетние жизни опасности? – неловко спросил Илларион.
   – Ни в коей мере, – отозвался отец Модест. – Первое, тем, кто не приобщился к скверне Скуратова, собака не властна была причинить вреда. Вспомни, она вить не тронула никого, кроме Галины. Второе – дух, раз вселившись, не гуляет. Он может оставить тело жертвы лишь будучи изгнан либо по смерти ее тела. Я наверное знал, что собака имеет вид неживой.
   Дня не прошло, как торжествующий сорванец, окруженный завистливыми товарищами, приволок за заднюю лапу огромное животное.
   «Собака валялась в яруге, батюшка, валялась в яруге!» – кричал он.
   Отпустив мальчишку с заслуженною наградой, я занялся своим следствием. Первое я заперся с собакой в отдельной горнице, приказавши меня не беспокоить. С великим отвращением разглядывал я безобразное животное. Тусклы и страшны были остекленевшие глаза. Струйки крови, несомненно стекавшей недавно с огромных желтых клыков, запеклись в рыжей шерсти. Собака казалась мертва, члены ее были холодны и совершенно оцепенели. Однако сие была лишь видимость! Как я и ожидал, ни малейшего признака разложения не удалось мне обнаружить в теле. Несомненно, имело быть нечто наподобие каталепсии. Тело было оставлено лишь на время. Сие был лишь дом без хозяина, но дом жилой.
   Оперенная стрела крепко сидела в груди. Я почел нужным ее вытащить, после скажу, чего ради. Как и следовало ждать, рана не кровоточила.
   Думаю, Илларион, ты уже постиг мое решение. Тело собаки надлежало уничтожить ПРЕЖДЕ начала екзорсизма, дабы лишить беса пути к отступлению. Не мог не понимать я также, что с отчаянья бес будет сопротивляться с удесятеренным усердием. Но к чему вообще изгонять беса, у коего есть прибежище? Не без оснований надеялся я и на опыт отца Иоанна.
   Я велел заготовить нечистых дров, ты вить знаешь, какое дерево человеку не друг, Илларион?
   – Быстрорастущее, отче. Всяко древо, кое достигает хорошего роста меньше, нежели за жизнь одного колена, нехорошо ни в саду, ни в дому. Кроме осины плох тополь, плоха ель, но хороша сосна, а лучше всего дуб, береза же дерево доброе, но хорошо лишь женщинам.
   – Ты понимаешь, я не делал себе труда объяснять сие поселянам, но просто распорядился, чтобы дрова были осиновые либо еловые. На задах, рядом с помойною ямой, я разложил кострище, на которое и пристроил собаку. Она сгорела так же легко, как горит всякая падаль, и смраду было ничем не больше. Обыденность сего действа даже ввела меня в некоторое смущение: сам я, сожигающий какую-то непримечательную падаль на задворках деревни, показался себе дурак дураком. Убедившись, что субстанция необратимо трансмутировала, я затушил огонь и сгреб оставшееся в ту же помойную яму.
   Однако ж, когда я шел к избе, навстречу мне выбежали бабы с известьем, что Галина начала проявлять сильное беспокойство, и они страшатся, выдержит ли привязь. Я поспешил в сарай.
   Одного взгляда оказалось мне довольно, чтобы понять: бес почуял неладное. Едва я вошел, одержимая залаяла по-собачьи. Лай исказил черты ее лица, странным образом придав им очертанье собачьей морды. Я сотворил крестное знамение, и лай перешел в визг, будто собаку пнули ногой.
   Но лицо одержимой продолжало изменяться. Словно пальцы незримой руки мяли его мышцы, будто кусок податливой глины. Собачья заостренность подбородка теперь ушла, щеки сместились книзу так, что он, напротив, сделался чрезмерно широк. Нос расширился в крыльях, сплющиваясь. Лоб, без того низкий, вовсе наехал на глаза, утяжеляя дуги. Передо мною был человек, но другой, и этот другой был мужчиной.
   Я не удивился поэтому, услышавши, как одержимая заговорила густым, зычным басом.
   «Уж вот я потешился, когда из шкуры Филиппки-митрополита ремней нарезал на подпруги. Пошто беспокоишь меня, поп? Разве боюсь я вашего брата?»
   Это были первые слова, с которыми бес обратился ко мне. Я знал, само собою, что вступать с ним в беседу отнюдь не следует, а пора вызывать отца Иоанна. Однако, говорил я себе, необходимо удостовериться в том, что уничтожение собаки было поступком дельным. Я направился к выходу.
   «Испугался, долгополый! – завопил мне вслед бес. – Не захотела лошадь-то в подпруге ходить из Филиппкиной спины, задрожала, вишь, да давай шалить! Так и не далась, дрянь! Я ей за то жизненну жилу отворил! С лошадьми вообще мороки много. Уж сколько каждую бить-то приходилось, чтоб научить песью голову вместо науза носить! Не по нраву, дрянь, ей украшение!»
   Не оборачиваясь, я зашел к себе и взял сугубо припрятанный от любопытных глаз предмет, завернутый в рогожу. Обернутым я держал его за спиною, когда входил в сарай.
   «Да вынай свой крест, скудоумный! – закричал бес. – Нашел чем стращать! Кланяетесь кресту, а что такое есть крест, как не наше, не палаческое орудье?! Я вить, поп, крест тоже люблю! В десницу гвоздь, в шуйцу гвоздь, в ноги по гвоздю! Долго на нем мучиться, на кресте-то, долго висеть! Любо!»
   Не вынимая рук из-за спины, я раскутал то, что держал в руках, и приблизился на несколько шагов.
   «Скушно мне сегодня, поп, поточи со мной лясы! – не унимался бес. Казалось, он ощущает себя в большой силе. – Я, чай, много тебе сказок могу порассказать!»
   Я подошел еще на шаг и тут, уже ощущая нечто вроде странного победоносного торжества, ткнул в лицо одержимой то, что скрывал. Это была потемневшая от времени крупная стрела с литым наконечником и грязным опереньем.
   Илларион, дитя мое, уж в следующее мгновенье я постиг, что миг торжества моей гордыни над бесом был моим падением! Тщеславие человеческое, ничто другое, жаждало увидеть посрамление и испуг беса! Любезен был я себе за то, что распутал клубок, ведущий к собаке, что запер бесу безопасный исход! Не потому не дождался я отца Иоанна, что хотел в чем-либо еще удостовериться, но потому, что заигрался в опасную игру и, словно жалкий понтер, мечтал сам швырнуть заветную карту, сам увидеть проигрыш врага! Сколь мелкие это чувства, сколь недостойны они екзорсиста, каковой никаких чувств не должен допускать в душу свою!
   Не могу описать ледяной ужас, разлившийся по моим жилам, когда одержимая издала неимоверной силы вой, услышанный далеко за деревней. Почти сразу увидел я, что вследствие опрометчивого моего поступка ждать отца Иоанна нету уже времени. Безо всякой видимой причины запрыгал на месте ветхий дощатый ларь, стоявший у двери. Дверь захлопала о косяк, словно поднялся сильный ветер.
   Цепь и веревки, связывавшие одержимую, натянулись, словно леса, когда на ней бьется рыба, кою можно вытянуть лишь сетью. Когда беснование достигает наибольшей своей силы, жертва не живет долго. Телесные силы ее начинают таять снегом на мартовском солнце.
   С тяжелым сердцем, исполненный раскаянья, вышел я приуготовляться к отчитке.
   Одержимая заплакала мне вслед – мощным басом, но с ребяческими ужимками в голосе.
   «Где мое тело, отдай мое тело, мне страшно! Ой, страшно мне, ой, тошнехонько, ой, куда же я теперь пойду, сирота горемычная!»
   Запасшись необходимым, я воротился второй раз. Бес продолжал детски рыдать басом матерого мужчины.
   «Страшно, дядя, страшно! Куда ж я пойду, как забью дуру-бабу! Мне уж и не в охоту теперь ее мучить! Страшно, темно! Куда я пойду?!»
   Я решился задать вопрос, чрезвычайно меня занимавший.
   «Божьим Именем повелеваю тебе, отвечай! Теперь, когда нету собачьей падали, куда попадешь ты, коли я не смогу изгнать тебя после смерти бабы?»
   «НЕ СКАЖУ ТЕБЕ! – Детские тональности сделалися старше, словно басом говорил уже не младенец, а дитя лет осьми. Бес захихикал. – Сам догадайся, поп, коли ты такой муж ученой! Эвона какая у тебя книжища, поди перечти ее, покуда я с бабою допотешусь!»
   Волоса мои зашевелились на голове. Я сжег собаку, что было верно, я же неосторожностью своею довел то до сведенья беса. Баба была вовсе плоха. Коли я не успею или не смогу отчитать ее, бес войдет В МЕНЯ.
   Тело Галины выгнулось дугою. Ларь с жутким мерным стуком колотился об земляной пол. Я открыл требник и принялся читать.
   Истуканом механическим должен быть отчитчик. Сами слова содержат великую силу, жалкое же наше чувствование мало что может к ним добавить. Лишь на одном должно нам сосредоточить свое раченье – не сбиться в чтении могучих слов. Лишь на одно устремлены увертки бесов – заставить нас перестать читать.
   Никаких собственных греховных мыслей, никаких слабостей духа не должно смущаться нам, покуда голос наш звучит. Запомни, Илларион, ошибка многих, что полагают они должным праведными чувствами своими дополнить то, что не нуждается в дополнении. Мы лишь работники, выгребающие лопатой скверну, роль наша смиренна.
   Покой, словно теплый плащ, окутал меня, едва лишь первые слова слетели с моих уст. Отрешенность от своего жалкого «я» укрепила меня. Я знал, что бес пойдет сбивать меня, но уже не страшился.
   «Человече! Человече! – теперь бес говорил тоном зрелого мужчины, и словно бы даже хмель был в его голосе. – Ты почитаешь, я пьян? Забудь, я не бражник! Только руда меня веселит. Нет, я не человекоядец, поп! Человекоядцы лишь слуги мои, я душеядец! Земщине мы отменили местничество, себе оставили, только особое, тайное! Ивану, господину моему, господин сам Вельзевул, я же, человечишка худородной, его и не видал! Мой покровитель попроще, послабей, но я служу ему верно! Он, вишь, любит запах жареного! Все по справедливости, поп! Кого я четвертую либо колесую, того мучу на радость Ивану, а с ним и Вельзевулу. Когда же кого пожигаю живьем – это я господина моего потешаю. Больше всего любо ему, когда жгут живьем детей малых. В его родных краях, вишь, так часто делали, а теперь столетьями он бродит по свету голодный! Как мне не накормить моего господина?!»
   Слова падали в память мою, но я тщился их пропускать мимо. Я читал. «Человече! Человече! – не отступался бес. – Знаешь ли ты, как любо
   летать на метле! Метлу-то, по правде, пришлось к лошадям привязывать вместе с песьей головою, да вить когда летишь на резвом скакуне душегубствовать в опальной деревне, так ровно в самом деле по воздусям!
   Бывало, мужичков порубим, девок обдерем, стариков повесим на воротах, а уж деток малых мои людишки беспременно в избу загонят да живьем подожгут! Вот и трапеза моему господину! Как под Пайдою-то меня стрелою сразили, царь Иван щедрый откуп дал: сто человек пленных немчин сжег живьем, знал, без платы мой господин милости не окажет!»
   Я читал, позабыв о времени.
   «Человече! – Бес вновь начал тревожиться. – Знаешь, за что царь Иван сотней немчин откупился? Ты слушай, поп, первому тебе сказываю! Душила меня жаба в тот день, без кольчуги на стену полез! А как попала под самое сердце стрела каленая, страшно, ой страшно мне, поп, умирать стало! Ни одному человеку рожденному так страшно умирать не было, как мне! И взмолился я моему аггелу: сделай, господине, так, чтобы земли мне не покидать… И явился он ко мне, глянул очами светлыми, да вопросил: в обличии презренном согласен ли по земле волочиться, песий облик принять согласен? Всегда, ответствовал я, псом был твоим да государевым, не страшусь подлого обличья, страшусь умереть! Лихо мне за гробом, ох, лихо! Добро, отвечал господин мой, будь ни жив ни мертв, пес презренный. А коли служил ты мне верно, дам я тебе иногда силу над людишками в нежизни-несмертье тешиться, как живой тешился, да только не над всякими, а над особым грешником. Молвил он да исчез, а уж очнулся я собакою. Ты, поп, тело мое собачье порушил, теперь берегись!»
   Отчитка занимает иной раз не одну неделю. Я дал себе краткий отдых, а заодно послал за отцом Иоанном. Знал я впрочем, что едва ли он успеет. Женщина была плоха. Прежде ее кормили кашей с ложки, теперь же только удавалось смачивать ей рот водой и жидким супом. Еще распорядился я пихать ей в рот мед, ибо он как нельзя лучше подкрепляет. Но этого было не довольно для длительного поддержания жизни при таком напряжении сил.
   Луна проступила на небе, и читать пришлось мне уже при свете свечи. Темно было в сарае, и смутные тени стлались по углам. Краем глаза лишь замечал я очертания тех теней, и от этого они принимали причудливые формы. Бес молчал, только тощая грудь женщины вздымалась от тяжелого дыхания. Собственный голос мой звучал как бы издалека. Мне казалось, что бесконечно долго читаю я в тишине. Тишина становилась все глуше, и тени сгущались. Мне казалось, что я видел людей, простертых на гнилой соломе темницы, там, куда не доносится наружный шум, не проникает солнечный свет. У одних непомерно длинен казался рост – суставы вывернулись после пытки на дыбе. Другие пылали в жаре от пытки каленым железом. О, какое поруганье Божьего подобия являли обнаженные их тела! Против ожидания я вовсе не испытывал в сердце моем жалости к нещасным. У этих людей было осквернено не только тело, душа, я словно лицезрел ее через плотскую оболочку, была не менее обезображена. Ни благородной гордости, ни товарищества, ни любви родительской либо детской не оставалось уже в них. Того только ради, чтобы каты прекратили заворачивать болты дробящего ноги устроения, они отступались от отца и матери, они соглашались клеветать на брата. Вместо себя готовы были они кинуть палачам малолетнего первенца или возлюбленную жену. О, не сразу они падали в низость! Поначалу они шептали любимые имена окровавленными губами, готовы были принять лишних вин на себя, лишь бы сохранить товарищей. Но вступала в дело кожаная воронка, что вставляется в рот привязанному к скамье, и в утробу изливались ведра воды. И вдесятеро распухало тело, и чудовищной мукою был каждый новый глоток. Но впивались клещи, вытягивая наружу перламутровую пряжу кишок, и огонь подносился к ним, и смрад горения собственной плоти наполнял ноздри. И разум ведал, что жить без кишок все одно невозможно. Но ради того, чтоб жить, не предашь самых дорогих сердцу людей. Не самых дорогих – пожалуй, предашь. Но самых дорогих предашь лишь ради того, чтобы наконец умереть, чтобы погрузиться в смерть как в сон, смывающий страх и боль. Ненаглядные лица делаются мене отчетливы с каждым днем заточения перед мысленным взором. Да и так ли они дороги? Пусть берут их, пусть с них сдирают живьем кожу, но мне пусть дадут уснуть! Иногда действует усталость, иногда ужас. К зенице приближается красное острие железного шила – сама слепота не так страшна, как ожиданье того, как сейчас закипит оно, остужаясь в твоем зрачке! Нет, не меня, только не меня! Брата? Пусть будет брат, его, ослепите его!
   На самом дне моего разума было знание, что были люди избранные, одни из тысяч, что, невзирая на всю лютость мучений, сумели соблюсти красоту души и не предали других и себя. Но отчего-то таких людей не было в той темнице. Вокруг меня лежали лишь те, чье безобразие тела лишь отвлекало от безобразия души, оскверненной, сломленной, поруганной…
   О, как же жалко Божие творение! Скверна таится в нем, словно зараза болезни, скверна ждет своего часа, чтобы восторжествовать над всем благородным и чистым! Сколь легко его сокрушить! Сколь приятно его порушить!
   Это была сущность Люциферова, упоение разрушения. Вдруг заметил я, что молчит не только бес.
   Я уже не читал.
   В отчаяньи я обратил свой взор к странице требника: священные слова казались бессмысленны. Веры в их спасительную сущность не было в моем сердце, ибо потоком, словно кровь из разверстой раны, уходила из меня вера в человека. Илларион, я не мог читать!
   «Господи, спаси меня! – воззвал я из глубин моего отчаянья. – Я – пастырь недостойный, я медь звенящая и кимвал бряцающий, ибо мне не достало любви в час испытания! Очисти меня от презренья к твоим созданиям!»
   Но не сердце, а разум мой нежданно заговорил. Разве крепок был камень, на котором Господь воздвиг крепость свою? – подумалось мне. Петр отрекался трижды из страха за свою жизнь. Но Господь не счел его недостойным, и в этом великое оправдание рода человеческого. Если слепой может прозреть Божьей волей, разве не зацветет благоуханным вертоградом оскверненная душа? Только одно необратимо, выбор зла добровольный, на том же, кто сломлен мучителями, вины нет.
   И едва мысли эти пришли мне на ум, как из углов темницы выступили иные жертвы – невзирая на истерзанные тела, величие духа сияло в их очах, озаряя все вокруг. Светлы были их лица. Это были те, кто устоял под пытками. Они простирали руки, ободряя и благословляя меня.
   И голос мой окреп, ничто, казалось, не могло боле остановить меня. Видение темницы отступало. Снаружи доносились мирные звуки сельской жизни.
   И только тут бес зашевелился. С тугим звуком, словно пробка из бутылки, выскочили из земли колья, державшие веревки. Затрещала потолочная балка, к коей крепилась цепь. Наполовину освобожденная, женщина двинулась ко мне, мелко перебирая связанными ремнем ногами.
   – ОТДАЙ ТЕЛО! – дико закричал бес. – ПУСТИ МЕНЯ, ПУСТИ, МНЕ СТРАШНО!! Я читал. Расстояние между мною и одержимой медленно сокращалось.
   Персты ее двигались конвульсивно, словно изобличая намеренье схватить меня за горло.
   Я читал. Зловонное дыхание уже достигало моего обоняния, но вить по ходу екзорсисма мне не раз приходилось уже подступаться к одержимой и дотрагиваться до нее. Я тщился не думать, что она высвободилась от пут и телесная сила нещасной должна много превышать сейчас мою. Я читал.
   Скрюченные персты дотронулись до моей шеи, и вдруг руки упали. Женщина упала наземь и принялась дергаться и ломаться в припадке падучей.
   – Ой, тошнехонько! Ой, больно! – завопила она, когда припадок начал утихать. Не сразу понял я, что голос был теперь женским, хотя и невнятным, ибо она сильно прикусила себе язык: явление самое обыкновенное при корчах епилептических.
   Выйдя из сарая, я с изумлением увидал, что уж давно рассвело. Обеспокоенное семейство ждало меня на дворе.
   – Позаботьтесь о больной и больше ничего не бойтесь, – сказал я женщинам, недоумевая, отчего те с ужасом пялят на меня глаза.
   Как узнал я впоследствии, Галина прожила после отчитки недолго, слишком уж велико оказалось телесное истощение. Тем не менее умерла она человеком, а не вместилищем бесовским. Я же, милостью Божией, избежал участи, что хуже смерти.
   – Отче, – вымолвил Илларион, утерев ладонью слезы, коих ему не пришло бы в голову устыдиться. – Отче, ты, поди, сберег ту стрелу в память о сем испытании?
   – Выбросил в ретирад, – отец Модест, засмеявшись, коснулся руками своих волос. – Напоминанье о моей гордыне и без того всегда при мне.

Глава XXXIX

   В это же самое время Нелли и Параша, красные после бани, забравшись в угол широкой кровати, накрытой ярким лоскутным одеялом, увлеченно беседовали. Воистину многое надлежало им рассказать друг дружке! По первому разу оба повествования завершились, и теперь они пошли на второй заход, припоминая все в подробностях. Как раз Нелли дошла вновь до страшной ночи, проведенной в дому Венедиктова.
   – Балдахин из парчи, а ложе короткое, как в старину спали! Когда боялись, что ляжешь прямо, так умрешь! – вспоминала Нелли. – А зеркала не больше окошек, и ставни на них вроде как на окошках. Только вить это в прошлом веке боялись зеркала незаперты оставлять, чтоб не вылез из них кто! Такой богатый, а обзаведенье все старое, зачем ему? А стены, ровно печка, плитками выложены, уж и не знаю зачем!
   – От клопов, чтоб за обивкой не прятались.
   – Откуда это ты знаешь? – удивилась Нелли.
   – Так княгиня же рассказывала. В том дому, где она арапа увидала, что тетку заколдовал! Изразцы там были сине-белые, с картинками!
   – Сине-белые с картинками! – Нелли рывком вскочила с кровати. – Каждая картинка разная, да на них человечки живут! Парашка, не тот ли это самый дом!
   – Так вить княгине сколько годов!
   – Ох, Парашка, я вить его близко видала! Не старый, не молодой! Лицо гладкое, свежее, а не молодой, нет! Ей-ей не удивлюсь, коли он и тогда был таким же. Ну как он долго в Санкт-Петербурге не был…
   – Смешно ты говоришь – «Петербург»!
   – Многие теперь так говорят. Ты дело слушай! Долго не был, а уж приехал да поселился как привык!
   – Касатка, что ж от тебя отцу Модесту надобно? – Параша нахмурила светленькие брови. – Как ты, девчонка, ему поможешь с Венедиктовым сладить?
   – Ох, не знаю… – Нелли вздохнула. – Мне сейчас первое дело – Катьку встретить в Твери. Вона у меня сколько защитников-то нашлось, а она одна пробирается…
   – Как знать, – Параша глянула хитро. – Может, и ей кто помогает сейчас. Больно уж цыганы-то кстати оказались, как ты захворала… Хотела б я знать, что тебе старуха от жара-то давала? Я б ивовой коры толченой заварила, от жара или суставных болей ничего нету лучше ивовой коры.
   – Да что ты о какой-то дурацкой коре! Ты о Катьке думай!
   – Думаю, касатка, думаю. Спокойно у меня на душе. То исть вроде и есть какая тревога, да не за Катьку.
   – Ну чего, насекретничались? – в дверь сунулась тоненькая Ненилка.
   – Ты почем думаешь, что у нас секреты? – подозрительно глянула на девочку Параша.
   – Так разве ж можно без секретов три часа в горнице усидеть? – передернула плечиками Ненилка. – А то пойдем пряничных кукол печь, у малой у нашей ангел завтра.
   – С глазурью? – заинтересовалась Параша.
   – А то! Все глазурью выведем – и личико, и наряд. А в тесто узюма намешаем.
   – Без меня.
   Нелли стряпню терпеть не могла. Когда Параша с Ненилкой умчались на кухню, она, подумав, надела свой мужской наряд. К платью-рубахе ей принесли и шерстяную запону, но Нелли знала, что народная одежда ей не личит.
   Одевшись, она спустилась в гостиную, откуда доносилась игра на клавире. Гостиной сия комната в купеческом дому могла назваться лишь с натяжкою. Вместо диванов и кресел между окнами стояли крытые тканью лари с вышитыми подушками. Вместо портретов на стенах был огромный иконостас в углу, какой не во всяком дворянском дому увидишь и в молельне. Пол был покрыт не ковром, а полосатыми дорожками, а низкие оконца задернуты белыми занавесочками. Однако инструмент был отличной работы, с немалою стопкой нот на крышке. И вообще комната была уютной, как и весь этот купеческий дом, пришедшийся по сердцу Нелли.
   За клавирами сидел Роскоф, небрежно подбирая незнакомый Нелли простенький мотив.
   – Хочешь послушать, юный друг мой, сколь я продвинулся в русском моем языке? – весело осведомился он, увидя Нелли.
   – Ты сочиняешь песню? – Нелли взобралась на высокий табурет.
   – Какой из меня сочинитель! – отмахнулся Роскоф. – Как обыкновенно, перелагаю родные мне песенки с французского. Сия песенка крестьянская, очень старая. Вот послушай! Это вить пастушка поет.
   – Да я слушаю.
 
– Ягненок белый, мой дружок, -
 
   приятно запел Роскоф, аккомпанируя себе. -
 
Послушай-ко секрет!
Сегодня стадо на лужок
Гнала твоя Нанетт!
О-ла, о-ла-ла-ла!
Вдруг по дороге пыль столбом,
Как туча пыль летит!
Гремит из тучи, словно гром,
Стук яростных копыт…
О-ла, о-ла-ла-ла!
Султан из перьев промелькнул,
Плаща взметнулся мех.
Подобно молнии сверкнул
Серебряный доспех.
О-ла, о-ла-ла-ла!
Вся обомлела я, мой друг,
Ягненок белый мой!
Корзину выронив из рук,
Я бросилась домой!
О-ла, о-ла-ла-ла!
Селенье все полно молвой,
Сказал старик один:
Вернулся сир Робер де Трой
Из дальних Палестин.
О-ла, о-ла-ла-ла!
Он у святого алтаря
Дал в юности обет.
Он видел Мертвыя Моря,
Страшнее коих нет.
О-ла, о-ла-ла-ла!
Одну он выиграл войну,
Другую проиграл.
У Саладина был в плену,
Из плена он бежал.
О-ла, о-ла-ла-ла!
Волшебниц видел он в шелках,
Что прячут лица днем.
Я ж в деревянных башмаках,
В загаре я густом.