У нее было любимое место - наверху, на разбитых камнях обрушенной крепостной стены. Туда ее влекла та же сила, которая остальных кошек влечет на чердаки и крыши. Там она гонялась за воробьями, разгуливала, выгнув спину и подняв хвост, спала на солнцепеке. Немецкие артиллеристы внимательно следили за нею в бинокли и дальномеры. И так как, кроме нее, ничего движущегося и живого обнаружить на островке им не удавалось, они принимались обстреливать ее из тяжёлых орудий.
   Всякий раз, когда начинался очередной обстрел островка, краснофлотцы спрашивали друг друга: "Где кошка?". И если ее не оказывалось в подземельях крепости, всегда находился смельчак, который вылезал наружу и, ползая между камнями, старался поймать ее. Кошку уговаривали, запирали, наказывали, но ничего не помогало: она находила лазейку и удирала наверх.
   И наконец немцы ее ранили.
   Она притащилась в подземелье, истекая кровью, волоча парализованные задние ноги. Военфельдшер, лечивший раненых краснофлдтцев, стал лечить и ее. Он сделал ей операцию, извлек из ее тела несколько мелких осколков, перевязал ее раны. Она долго находилась между жизнью и смертью, и люди, заходя в помещение, где она лежала на чистой подстилке, говорили шёпотом, чтобы ее не тревожить.
   Мало-помалу она начала поправляться. И в первый же день, когда к ней вернулась способность передвигать задними ногами, она опять убежала наверх. Немецкие пушки грянули. На этот раз от бесстрашной кошки не удалось найти ничего, кроме кончика хвоста...
   Сделав круг над развалинами Шлиссельбургской крепости, самолеты тем же путем, вдоль линии фронта, возвращались к аэродрому. Со временем, когда с берегами Невы летчики хорошо познакомились, Лунин стал уводить их за Неву, и они летали там над землей, захваченной врагами. Эти полеты требовали большой осторожности, осмотрительности. "Мессершмитты" встречали они здесь не часто, и вообще немецкая авиация действовала вяло и явно избегала боев, но зато зенитки неистовствовали. Видно было, что здесь всё небо разделено на квадраты и распределено между многочисленными, отлично связанными между собой и хорошо пристрелявшимися зенитными батареями. Пачкавшие воздух разрывы вынуждали летчиков держаться на большой высоте, беспрестанно прибегать к маневру, поминутно уходить в облачность. Это была опасная игра, и Лунин каждый день боялся недосчитаться какого-нибудь самолета, а значит, и летчика, потому что, если самолет погибнет над захваченной врагом землей, неизбежно погибнет и летчик. Однако командование требовало от Лунина, чтобы он хорошо познакомил своих летчиков с заневской стороной, и он упорно продолжал эти полеты, - маленькими группами, чтобы не привлекать излишнего внимания.
   С середины декабря эскадрилья стала получать задания по разведке. Задания эти Тарараксин принимал непосредственно из штаба фронта, что всеми в полку признавалось за большую честь. Разведка требовала удвоенной осторожности: нужно было, чтобы противник, даже если бы и заметил твой самолет, не мог догадаться, наблюдаешь ли ты за железной дорогой, или за мостом, или за передвижением батарей. На разведку уходили парами, и нередко, чтобы совсем не привлекать к себе внимания, и поодиночке. До места, которое интересовало командование, разведчик старался дойти скрытно, за облачностью. Вынырнув, он опять уходил в тучи и обо всем, что успевал заметить, передавал по радио. От него требовали сведений точных, достоверных, за которые он мог бы ручаться, и чтобы получить их, он подходил то с одной стороны, то с другой, проверяя самого себя. Если появлялся "Мессершмитт" или усиливался зенитный огонь, он отходил, но через несколько минут возвращался.
   Главной помехой в работе разведчиков была темнота. В конце декабря на шестидесятом градусе северной широты день продолжается каких-нибудь три-четыре часа. Да и в эти светлые часы настоящего света почти не бывает, а только сумерки. Сверху в сумерках покрытая снегом земля казалась белым полем, усеянным расплывчатыми темными пятнами лесов и строений, и чтобы разобраться в этих пятнах, нужно было иметь очень зоркие глаза. Лунин, например, скоро убедился, что для разведки глаза его уже недостаточно зорки.
   Ему вначале казалось, что видит он прекрасно, нисколько не хуже, чем в молодости; и он не раз сам отправлялся на разведку, но, вернувшись, с огорчением узнавал от Тарараксина, что переданные им сведения мало удовлетворили штаб фронта. Он видел то, что видели все, что в штабе фронта знали и без него, и никакие оптические приборы не могли ему помочь. Возможно, дело тут заключалось не в зрении, а в неумении наблюдать или даже в отсутствии таланта к разведке. Во всяком случае, он очень скоро вынужден был признать, что в этом деле не в состоянии состязаться со своей молодежью.
   Как разведчики они все были лучше его, но и из них резко выделялись двое - Татаренко и Кузнецов. Между Татаренко и Кузнецовым тоже была разница: Кузнецов видел то, чего и Татаренко не в состоянии был увидеть. Самолюбивый Татаренко, привыкший всюду быть первым, и на этот раз уступил первенство Кузнецову не без борьбы. Но долго состязаться с ним не мог, и Кузнецов был признан лучшим разведчиком в полку. В штабе фронта запомнили его фамилию и всякий раз, давая задание произвести разведку, настаивали, чтобы выполнение его было поручено младшему лейтенанту Кузнецову.
   Летчики второй эскадрильи поселились все вместе в теплом бревенчатом доме, который сразу же стал называться кубриком. По вечерам после ужина они собирались в кубрике, рассаживались по койкам, читали, писали письма, "забивали козла", громко, "по-морскому", стуча костяшками об стол. Вечера были длинные, темные, тихие. Прогремит поезд, везущий грузы с берега Ладожского озера в Ленинград, и опять глубокая, глухая тишина, как под землей, как на дне моря.
   Но тишине этой они не доверяли. Они чувствовали, как под покровом этой тишины назревали события, и внутренне готовились к ним. Они ощущали приближение боев, перемен, огромного перелома и внимательно следили, стараясь не пропустить ни одной приметы, свидетельствующей о том, что перелом этот близок.
   Им, людям авиации, конечно, прежде всего бросалось в глаза то, что происходило в воздухе. Малочисленность и осторожность "Мессершмиттов", исчезновение немецких бомбардировщиков - вот что особенно привлекало их внимание. Неужели немцы, убедясь в преимуществах новых типов советских истребителей, смирились и навсегда уступили им воздух? Нет, в то, что они смирились и уступили, не верил никто. Так что же это всё означает? Чего же ждать? Чего опасаться?
   - Немцы продолжают воевать на тех же истребителях, на которых они начали войну, - рассудительно говорил Костин в кубрике. - А мы успели наши истребители сменить, мы воюем на новых, на горазда лучших. Тут мы обогнали немцев, наша промышленность обогнала, и у нас создалось преимущество. Что же теперь остается немцам, если они хотят продолжать борьбу в воздухе? Только одно - построить новые истребители взамен :"Мессершмиттов". Эти новые истребители они строят. И мы их скоро увидим.
   Все слушали Костина и понимали, о каких новых немецких истребителях он говорит. Даже название их было известно: "Фокке-Вульф-190". Они уже появились - в небольшом, правда, числе - на далеких южных фронтах, но здесь, у Ладоги, у Ленинграда, их никто еще не видел.
   - А какие они? Сильнее "Мессершмиттов"? - спрашивали Костина.
   - Уж конечно сильнее. Иначе какой же смысл был бы их строить.
   - А чем сильнее? Быстроходнее? Лучше вооружены? Скорее набирают высоту? Маневреннее?
   Но Костин знал так же мало, как и все, и не мог ответить на эти вопросы.
   - Чего гадать! - говорил Татаренко. - Вот собьем и увидим.
   - А как его собьешь?
   - Собьем как-нибудь!
   - А что же немцы с "Мессершмиттами" делать будут? - спросил Рябушкин. - Выбросят, что ли?
   - Зачем выбрасывать? - сказал Карякин. - На запад отправят. "Мессершмитты" против "Харрикейнов" в самый раз.
   4.
   В начале декабря, как-то днем, у Сони выдалось несколько свободных часов, и она пошла проведать свою квартиру.
   Шла она главным образом ради писем. Давным-давно не было писем от Славы, и она беспокоилась. Теперь уж письмо должно быть непременно, если только со Славой чего-нибудь не случилось.
   День был темный, как обычно в декабре. Слегка подморозило. Легкий реденький сухой снежок падал на тротуарные плиты, вместе с пылью крутился вокруг тумб. На Соне поверх комбинезона было ее зимнее пальтишко, теперь едва доходившее ей до колен - так она из него выросла. Чем ближе подходила Соня к родному дому, тем быстрее она шла. Во двор она почти вбежала.
   Во дворе было пусто и тихо. Но возле лестницы, ведущей к Шарапову, стояла легковая машина. "Уваров здесь!" - подумала Соня. Она не любила заходить к Шарапову, когда там был кто-нибудь, - ей казалось, что она мешает. Но нужно взять Славино письмо. И она зашла.
   В первой комнате было уже по-зимнему: в железной печке пылали дрова. Возле печки сидел шофёр Уварова и блаженно грелся. Капли пота блестели у него на лбу. Шарапов, как всегда, сидел за своим столом под черной жестяной трубой, выводившей дым в форточку. На лице его было то самое сосредоточенное, торжественно-замкнутое выражение, которое постоянно на нем бывало, когда приезжал Уваров. Из кабинета Уварова, из-за двери, раздавался гул многих голосов.
   - Вам нет ничего, - поспешно сказал Шарапов, едва увидел вошедшую Соню.
   Соня не поверила.
   - Как же так - ничего? - спросила она, растерявшись.
   - Вам писем нет, - вполголоса повторил Шарапов, всем своим видом показывая, что она пришла не вовремя и что он сейчас не может с ней разговаривать.
   Но Соня была слишком встревожена, чтобы уйти, ничего не узнав.
   - Уже месяц нет от него писем... Как же так?
   Лицо Шарапова чуть-чуть смягчилось.
   - Пустяки, - прошептал он. - Ничего с ним не сделалось. Он вам не пишет потому, что вы скоро узнаете...
   - Его увезли куда-нибудь?
   - Никуда его не увезли. Говорю вам, вы скоро узнаете.
   - Что узнаю?
   Но тут из-за двери раздался голос Уварова:
   - Шарапов!
   Махнув Соне рукой, чтобы она уходила, Шарапов кинулся на зов.
   Соне было ясно, что сейчас она от него ничего не добьется. Встревоженная, она ушла, решив вернуться сюда через несколько часов, - быть может, к тому времени Уваров уедет и Шарапов станет разговорчивее.
   Она перешла через пустой двор и стала подниматься по своей лестнице, знакомой до каждой щербинки на ступеньках, до каждого пятна на стене. Здесь всё как раньше, только на площадке третьего этажа в оконной раме нет стекла. Ветер гонит в разбитое окно снежинки, и вся площадка покрыта уже ровным слоем снега. И ни одного следа на снегу: никто не ходит по этой лестнице, все квартиры вокруг пусты.
   Она поднялась на шестой этаж, сунула ключ в замочную скважину, и замок щелкнул так знакомо!
   Она открыла дверь и замерла на пороге; передняя была освещена неярким электрическим светом.
   В первое мгновение она решила, что в квартире кто-то есть. Но потом догадалась: свет сам зажегся в ее отсутствие. Эта лампочка, вероятно, горит уже много дней. Электричество в городе исчезло прошлой зимой. Но летом и осенью в некоторые дома стали давать ток, и с каждой неделей таких домов становилось всё больше. Вот пришел наконец черед и для их дома.
   В квартире было еще довольно тепло: морозы установились недавно и стены не успели промерзнуть. Но Соня знала, что тепло это обманчиво, что через десять минут начнут стынуть руки и ноги, и потому раньше всего затопила в кухне железную печурку, возле которой прошлой зимой умер дедушка. Пламя вспыхнуло сразу, и печка наполнила кухню уютным, протяжным домашним гудением. Отсветы огня заплясали на боках кастрюль.
   Соня сняла пальто, села на табуретку и протянула к огню ноги. Всё здесь было родным. Блаженное и грустное чувство родного дома охватило ее. Тусклый свет зимнего дня, проникавший сквозь мутное стекло, и шум огня, и потолок, и стены, и облупившаяся краска на двери - всё, всё напоминало ей о маме, о дедушке, о Славе.
   Скоро стало жарко. Она поставила на печку большой чайник с водой, чтобы постирать и вымыться. А пока греется вода, она решила сходить к маме в комнату, к шкафу, посмотреть, не найдется ли там чего-нибудь теплого, чтобы носить под комбинезоном.
   Уже целый год - с тех пор, как они с дедушкой и Славой переселились на кухню, - она не заходила в комнаты. Там была вечная тьма: плотную синюю маскировочную бумагу, закрывавшую окна, никогда не снимали. Натыкаясь на стулья, Соня прошла сквозь столовую и вошла в мамину комнату. Повернула выключатель, и лампочка на потолке вспыхнула - тускло, вполнакала, - озарив стены желтоватым, неуверенным светом.
   Сонин картонный театр попрежнему стоял на столе. Вот диванчик, на котором Соня спала чуть ли не всю свою жизнь. Знакомо поблескивали металлические шары на спинке маминой кровати.
   Вдруг что-то бесшумно шевельнулось в углу. Соня вздрогнула и обернулась. Какой-то стройный юноша стоял у стены и смотрел на нее. Да ведь это она сама! Это ее отражение в большом мамином зеркале!
   Ей стало смешно, что она не узнала себя. Давно, очень давно не приходилось ей смотреться в большое зеркало, и она совсем не такой себя представляла. Быть может, дело заключалось в том, что электричество горело тускло, но девушка в зеркале, право, же, была недурна собой. Даже этот комбинезон вовсе не так уродовал ее, как ей казалось. Она приблизила к зеркалу худенькое лицо и в течение нескольких мгновений рассматривала свой чистый лоб, свои изогнутые черные брови, свои темные глаза, как будто всё это видела впервые.
   Потом, отвернувшись от зеркала, шагнула к шкафу. В нем висели мамины вещи, и все они для Сони были так связаны с мамой, что она боялась до них дотронуться. Вот мамино старенькое шерстяное платье, в котором она обычно хозяйничала дома. Платье это казалось Соне частью самой мамы. А вот новый серый костюм, в котором мама ходила в школу на работу. Он очень шел маме, она была в нем такая важная; и поносить-то его она успела всего каких-нибудь полгода. Вот мамина шубка из кроличьего меха, вот еще одно платье, черное, выходное, в котором мама ходила с папой в Дом ученых встречать Новый год, вот ее блузка, халаты... Все эти вещи повешены были здесь мамой и словно ждали, когда она откроет шкаф и возьмет их... Соня их не коснулась. Нагнувшись, она искала в углу шкафа белую шерстяную фуфайку, которую мама почти никогда не носила.
   Однажды, озябнув на работе в подвале, Соня вспомнила об этой фуфайке и решила во что бы то ни стало найти ее. В шкафу пахло нафталином и чуть-чуть духами. Ей попадались самые разные вещи, давно ею забытые, но только не фуфайка. Вот, например, что это такое? Что-то светлое, шелковистое, очень приятное на ощупь.. Да ведь это мамина шаль! Соня лет пять ее не видела и совсем про нее забыла.
   Мама никогда эту шаль не надевала, - она не любила слишком ярких вещей, она одевалась строго и скромно. Соня вынула сложенную шаль из шкафа, и на нее упал свет. Ох, так и блестит! А какой узор!.. Соня схватила шаль за край, и шаль развернулась - пышная масса материи. Соня подняла руки, шаль взлетела над ней, как облако, и разом окутала всю, от головы до пят.
   Тогда Соня подошла к зеркалу. Как нарядно получилось! Право, словно балерина из какого-то восточного балета, вроде "Бахчисарайского фонтана". Приподнявшись на носки, Соня быстро повернулась кругом, и развевающийся край шали облетел ее, как театральный плащ.
   Соня присела, поклонилась, прошлась, следя за своим отражением в зеркале. Шаль придавала всем ее движениям изящество, летучесть, делала их похожими на танец. Соне казалось, что благодаря этой яркой легкой материи даже лицо ее стало несколько иным - строже, определеннее. А как воздушно и легко лежит эта серебристая ткань на темных ее волосах! Если бы вот так выйти на сцену, пройтись вперед, к оркестру... Соня нахмурила брови - и глаза ее потемнели. Соня улыбнулась - блеснули зубы, блеснули глаза...
   И вдруг в тишине пустой квартиры раздался звонкий металлический звук щелкнул замок наружной двери.
   Соня замерла, пораженная.
   Кто мог открыть дверь, когда ключ у нее в кармане?
   Но времени для размышлений не было: по квартире уже гремели шаги, стремительно приближаясь. Раздался знакомый громкий голос:
   - Она здесь, она дома!
   Дверь маминой комнаты распахнулась.
   - Слава, ты! - воскликнула Соня сдавленным от волнения голосом.
   Слава налетел на нее, обхватил за шею, повис на ней и чуть не опрокинул. Они оба запутались в шали. Пытаясь освободиться и от шали и от его объятий, Соня бессильно бормотала:
   - Ох, Славка, какой ты... Как ты вырос!.. Ты был мне до подбородка, а теперь почти до переносицы. Да перестань же, ты меня повалишь! Дай я погляжу на тебя... Ты надолго?.. Совсем?.. Отчего ты не написал мне?
   Ей наконец удалось скинуть шаль на пол и оторвать Славу от себя. Он прыгал вокруг нее и торопливо рассказывал:
   - Каких я тебе селедок привез, у нас в полку выдают... Мы теперь на новом аэродроме. Весь полк перебрался сюда, через озеро... Слушай, Сонька, я летел на "Дугласе"!. Мы теперь совсем близко от города, я до тебя за час добрался... Скажи, ты давно не ела селедок?..
   Но Соня уже не слушала его, потому что вдруг заметила, что в дверях стоит незнакомый человек и смотрит на нее.
   Кто он такой? Он вошел вместе со Славой? Неужели он видел ее в этой шали?
   Это был немолодой, довольно полный, среднего роста мужчина в черной шинели, с широким, очень обыкновенным лицом. Черную свою шапку он держал в руках, и светлый блик от электрической лампочки блестел на его сливающемся с лысиной лбу. Смущенно улыбаясь, он внимательно рассматривал Соню.
   Слава вдруг словно вспомнил о нем:
   - Соня! Это же майор Лунин!..
   Соня оказалась совсем не такой, как Лунин ее себе представлял. Со слов Славы у него создалось впечатление, что она гораздо старше. А это девочка, ребенок! Долговязый подросток с таким же детским личиком, как у Славы.
   Не ждал он увидеть, конечно, ни этой большой пестрой шали в странном соединении с брюками, ни этого чистого лба, ни изогнутых темных бровей, ни всего этого ясного лица, способного выразить такую светлую, сильную, ничем не замутненную радость. Лунин был ошеломлен, и смущен, и растроган той буйной радостью, которая охватила их обоих, и брата и сестру, при встрече. Они чуть не повалили друг друга, обнимаясь, кружась, смеясь, топоча, путаясь в упавшей шали. Занятые своей радостью, они долго не обращали на Лунина никакого внимания.
   Когда Слава, вспомнив о нем, назвал его Соне, тоненькое бледное лицо ее мгновенно порозовело.
   - А я думала, вы совсем другой!
   Эти слова она сказала, вероятно, нечаянно. И порозовела еще гуще вся: лоб, шея, уши; стала даже не красной, а малиновой. Сделалась несчастной от смущения. Лунин тоже смутился, потерялся и не знал, как ей помочь.
   Слава торопился угостить сестру селедками, которые привез для нее с аэродрома, и они перешли на кухню, где на ярко пылающей печурке уже булькал, закипая, чайник. Чистя селедку, разливая чай, разрезая хлеб на крупные ломти, Соня мало-помалу справилась со своим смущением. Она уже поглядывала на Лунина почти бесстрашно. Кухонный стол она накрыла чистой скатертью, - ей не хотелось угощать гостя на газете. Селедка казалась ей редкостным лакомством, и ела она с нескрываемым аппетитом. При этом она старательно потчевала Лунина и убеждала его есть побольше. Но Лунин заявил, что ему хочется только пить, и, сидя перед большой чашкой горячего чая, сквозь клубящийся пар наблюдал за сестрой и братом.
   Нельзя сказать, чтобы они были похожи. Слава, белобрысый, со светлыми глазами и бровями, весь был в породу своего отца, в Быстровых, а темноглазая, темноволосая Соня была, напротив, в Медниковых, то есть в мать и в деда, а от отца унаследовала только высокий рост. Посторонние обычно не сразу догадывались, что они брат и сестра. Однако внимательный глаз сразу обнаруживал между ними сходство. И Лунин, рассматривая Соню, подмечал в ней хорошо знакомые ему Славины черты. Она напоминала Славу и голосом, и манерой произносить слова, и улыбкой, и отчетливым твердым рисунком лба и носа, и множеством других мельчайших примет.
   Вначале, пока Соня и Слава были слишком поглощены едой, разговор несколько поутих, но затем закипел с новой силой. Соня оживилась и оказалась почти такой же говорливой, как Слава. Перебивая друг друга, перескакивая с предмета на предмет, они говорили обо всем сразу.
   Слава рассказывал об эскадрилье, о полке, о воздушных боях, о своем ночном перелете через Ладожское озеро на транспортном самолете, называл летчиков по именам, потом вдруг спросил:
   - А как мои коньки? Целы?
   Соня пересмотрела и перещупала всё, что на нем было надето, высказала предположение, что ему жарко ходить в длинных брюках из такого толстого сукна, и в заключение сказала:
   - Морскую форму носишь, а уши попрежнему не моешь.
   На что он, надув губы, ответил:
   - Дура!
   Но в действительности нисколько не обиделся. Он чувствовал, что Соня в глубине души с уважением относится и к его форме, и к его аэродромной жизни, и к его близости с Луниным, и это льстило ему.
   Несколько раз Соня делала неуклюжие попытки поблагодарить Лунина за заботы о Славе, но у того сразу же становился такой несчастный и даже сердитый вид, что она тут же сбивалась и умолкала. Чтобы не дать ей возможности возобновить этот разговор о благодарности, он упорно расспрашивал ее о ней самой, о ее жизни. Всё, что она рассказывала о комсомольской бригаде, представлялось ему необычайным и глубоко его поражало. Помощь ослабевшим от голода людям, спасение осиротевших младенцев, даже огород и разборка деревянных домов - всё это казалось Лунину цепью удивительных подвигов, и он старался узнать как можно больше подробностей, чтобы яснее себе всё представить. Соня отвечала охотно, но слишком кратко; свою жизнь, свою работу она считала чем-то совершенно заурядным и не понимала, что в этом может быть интересного для такого героя, как Лунин. Она несколько увлеклась, только когда заговорила об автогенной сварке водопроводных труб. Видно было, что это действительно очень ее занимает.
   - Теперь, когда полк стоит так близко от города, Слава может навещать вас хоть каждую неделю, - сказал Лунин. - Да в крайнем случае и вы могли бы когда-нибудь приехать и посмотреть, как мы живем.
   - Разве это возможно? - удивилась Соня.
   - Устроим, - улыбнулся Лунин.
   - Раз гвардии майор говорит, всё будет сделано! - с важностью сказал Слава. - На аэродром к самолетам тебя, конечно, не пустят, но в кубрик почему же, пожалуйста! Я тебе всех покажу - Илюшку Татаренко, Кольку Хаметова, Шурку Рябушкина!..
   Решено было, что сегодня Слава переночует в городе, а завтра с утра самостоятельно вернется на аэродром - на десятом номере трамвая, а там пешком. По случаю его приезда Соня решила остаться на ночь дома. Лунин же должен был прибыть к себе в эскадрилью сегодня вечером. В сущности, ему давно уже пора было уходить, потому что он собирался еще побродить по городу, которого не видел почти целый год, а он всё сидел и пил чай - чашку за чашкой. И сидел бы так, кажется, без конца возле шумящей печки и без конца глядел бы на этих двух детей, слушал бы их смех и болтовню...
   Он встал, надел шапку. Они оба вышли в переднюю его проводить. Всякая принужденность между ним и Соней давным-давно исчезла без следа; Слава, подпрыгивая, шел возле его левой руки, а Соня - возле правой. Только он собрался открыть наружную дверь, как над домом с воем пролетел снаряд и разорвался где-то справа, совсем недалеко.
   Слава схватил его за левую руку, Соня схватила за правую:
   - Обстрел! Не ходите. Лучше переждать...
   Они крепко держали его за руки, не выпуская. Еще два снаряда тяжело пронеслись над домом, но разорвались дальше первого. Потом воя совсем не стало слышно, а слышны были только взрывы, равномерные и довольно далекие.
   - Теперь он по Выборгской стороне бьет, - сказала Соня, сразу во всем разобравшись привычным слухом.- Погодите... Сейчас он сюда перекинется.
   Но Лунин осторожно освободил свои руки и вышел.
   На длинных, прямых улицах гулял ветер, крутил сухие снежинки. Лунин с наслаждением наполнил легкие свежим холодным воздухом. Так вот она какая, эта Соня! Ясная, простая, вся полная очарования раннего девичества. До чего она напомнила ему его жену, Лизу! Не Лизу последних лет, а ту Лизу, девушку, когда он познакомился с нею и женился на ней.
   Между Соней и Лизой не было ни малейшего сходства, но и Лиза, когда он познакомился с ней, была так же девически прелестна. Эта случайная встреча с Соней вдруг вызвала в нем столько разнообразных чувств и мыслей, что он даже не пытался в них разобраться. Он с необычайной живостью вспомнил то ощущение влюбленности, которое наполняло его когда-то и делало таким счастливым. Всё миновало... Он не мог поступить иначе... А может быть, всё-таки нужно было поступить иначе?.. Но теперь уже дела не поправишь. Всё миновало...Всё безвозвратно... Неповторимо... Неужели у него не может быть даже надежды? Почему же сейчас он охвачен такой непонятной радостью? Почему перед глазами у него всё еще стоят изогнутые Сонины брови и детская ее улыбка, почему в ушах у него всё еще звучит ее голос?..
   Он шагал быстро, решительно, хотя не знал, куда идет. Взрывы снарядов были на улицах слышнее, чем в доме, но он не обращал на них внимания. У него оставалось несколько свободных часов, он заранее решил пробродить их по городу, а куда идти - ему было безразлично. Захваченный своими мыслями, он сначала почти не смотрел по сторонам. И был уже на середине Дворцового моста, когда внезапно снаряд с глухим и низким воем пронесся над его головой.