Открываю, и — о, изумление! — вместо стройного ряда белых или хотя бы «розовых» папирос, — мозаика черных друг в друга вжатых шершавых треугольников. Я, неуверенно протягивая: «Но как же это курить?» Барышня, вертя между пальцами, с внезапным вскриком:
 
   «Но ведь это уголь! (Показывая замшево-черные пальцы:) Смотрите! — Строго, китайцу: — Что вы продали Madame?» Китаец, шумно втягивая воздух носом и изображая на лице блаженство: «Харош!»
 
   «Да ведь это для курильницы, — подошедший почтальон, — у моей тещи как раз такие же. И очень даже хорошо пахнет, когда зажечь». — «И у меня есть китайская курильница, — не без гордости, барышня, — только никогда не зажигали». — «Так возьмите!» — «Что?» — «Уголь возьмите — к курильнице». — «Но мой муж…» — «Даром возьмите, сделайте мне это одолжение, что же мне с ним делать, у меня же нет кадильницы, в плите, что ли, жечь вместо boulet?» [133]Шутка удалась, общий смех, но рука все еще не решается. «Да берите же, — знаток-почтальон, — Madame — русская? Я знаю русских, они делают все, что им приходит в голову, и не терпят, чтобы им противоречили. Правда, Madame?» — «Совершенная, — серьезно подтверждаю я, — и больше того: когда им не дают делать того, что им приходит в голову, они эту голову — теряют (ils perdent la tкte) — поняли?»
 
   И, вложив окончательно оробевшей барышне в руку «розовый табак», выходим — китаец, мой сын и я. На перекрестке, исполосованном автомобилями, долго ждем. «Не-не-не», — китаец, мотая головой на машины. Наконец перешли. Ему вправо, мне — влево. Прощаясь за руку, отмечаю, что жмет, как мы, жмет, а не отсутствует, как французы. И, уже несколько шагов пройдя: «Э-э-э-иэ-иэ-иэ…» — какое-то — слабое хотя, — голошенье. Оглядываюсь: он, желтый, лошадо-волосый, бегущий, чем-то машущий: цветком на палочке, который сует в руку моему сыну:
 
   «На, на, моя — твоя…» Я: «Бери же, Мур. (Китайцу:) Спасибо. Сколько?» Он, маша уже пустой рукой и сотрясаясь от беззвучного смеха: «Не-не-не-не… твоя дала, моя дала… моя дала, моя твоя дала… ла-ла-ла-ла…» И, вознося в небо деревянное изделие своего лица: «Харош русск!.. Харош — Москва!..»
 
   «Какой хороший китаец, — сказал мальчик, пыхтя над игрушкой. — А почему почтовая барышня так боялась взять у вас уголь». — «Потому что здесь незнакомым — не дарят, а если дарят — пугаются». — «Но китаец ведь тоже незнакомый… — и удачно раздув рябую плиссированную бумагу в не то цветок, не то птицу, не то грушу, не то дворец: — Мама, а насколько китайцы больше похожи на русских, чем французы».
 
   <1934>

СТРАХОВКА ЖИЗНИ

   Сидели, мирно ужинали, — а может, и обедали, дело слов, ибо салат все тот же, — итак, сливая русский ужин с французским обедом в римском салате, — ели: отец, мать и сын.
 
   — Мама, а какие французы обильные, — вдруг сказал мальчик.
 
   — Это не французы обильные, это русские обильные! — горячо сказала мать. — И вообще, так скорей принято говорить о странах.
 
   — По-о-чему? — изумился мальчик. — Как страна может быть обильной? У нее же нет рук.
 
   В эту секунду раздался стук в дверь, и мать, не успев распознать очередного сыновнего словесного метиса (habil’ный [134]), пошла открывать. На пороге, в полной тьме площадки, стоял кто-то очень высокий, с шляпой в руке.
 
   — Извините, сударыня, — сказал он молодым голосом, — я — инспектор…
 
   Мать, отступив, тем — впустила. Молодой человек по ее пятам шагнул в кухню, где и стал — между обеденным столом, посудным столом, газом, плитой, раковиной и стульями обедающих — вроде как бы на единственной сухой от прилива и твердой между пропастями пяди: одной ногой, перекинув через нее вторую, левую.
 
   — Да? — не подымая глаз, спросила бровями мать, уже усевшись за салат.
 
   — Простите, что я нарушаю ваш обед, но я инспектор и…
 
   («Налог! — мысленно произнесла она. — А ведь недавно вносили, или, может, опять вспомнили похищенного генерала и стали переписывать всех русских?»)
 
   — Вот моя карточка, — продолжал молодой человек, поднося к ее глазам и тут же от них отымая (так детям на секунду показывают завтрашний «сюрприз» — распахнутую книжку с какой-то фотографией, может быть, действительно похожей, если бы она успела рассмотреть, во-первых, ее, во-вторых, подающего).
 
   «Но почему же он не говорит Sыretй [135]и не показывает знака? — подумала она, мысленно проделывая за него жест, открывающий знак. — И за что же нас арестовывать, наконец?»
 
   — Assurance, [136]— точно в подтверждение прозвучал над ней его голос.
 
   Услышав наконец роковое (ибо принятое за Sыretй) слово, она перестала есть и стала ждать.
 
   — Я иду в Нюельмон, — продолжал сверху голос, — и осматриваю квартиры с точки зрения пожара.
 
   («Господи! — пронеслось у нее в голове. — А у меня плохой электрический шнур, весь в узлах и с постоянными взрывами! И что такое Нюельмон?»)
 
   — Вы, кажется, не понимаете по-французски, — осведомился он, этим доводя до сознания присутствующих, что они с самой секунды его входа, в ответ на все его речи, не только не произнесли ни одного слова, но даже слога, так что он законно мог бы спросить: «Вы, кажется, лишены дара речи?»
 
   — О нет! — воскликнула мать, задетая за живое, и от этого, действительно, оживая. — Мы отлично понимаем. Но, простите, что вам от нас нужно?
 
   — Вы спрашиваете, что мне от вас нужно? — продолжал голос с усмешкой. — Я же вам сказал: я прохожу в Нюельмон.
 
   «Безработный! — подумала она. — Очевидно, идет к себе в Нюельмон и по дороге осматривает печи. Нужно дать». И, вскинув наконец глаза:
 
   — Мы не очень богаты, — робко сказала она, — и печи у нас вычищены, но мы все-таки… — и тут же осеклась, потому что поняла, что видит над собой молодое, красивое, румяное, чисто выбритое и чисто вымытое, вовсе не безработное, а еще менее — печниково — лицо, под которым, по обратному пути глаз в тарелку, удостоверила и новый вишневый галстук, и чистый серый костюм.
 
   — Так это именно для бедных! — оживился нюельмонец. — Богатым — что! Хоть вся их семья перемрет, — их жизнь от этого не нарушится. Это именно для неимущих, живущих трудом своих рук.
 
   — Но что такое «это»? — приободрясь, спросила она.
 
   — Страховка жизни, — разве я вам этого не сказал? — И, с новыми силами: — Я прохожу в Нюельмон (и вдруг она поняла, что никакого Нюельмона нет, что есть annuellement, [137]последний слог которого он произносит «мон»), — и больше всего стараюсь заинтересовать своим предложением именно малоимущих, живущих трудами рук своих.
 
   (Переводя глаза на тонкие, с длинными пальцами, руки мужа:)
 
   — Ваш муж — художник?
 
   — Нет, — выдавил муж.
 
   — Нет? — удостоверился он у жены.
 
   — Нет, — подтвердила жена.
 
   — Любопытно, — задумался он, — я был уверен, что он художник. Я, вообще, буду говорить с вами, потому что ваш супруг имеет вид не понимающего по-французски. Итак, это именно важно для живущих трудом своих рук. Представьте себе, Madame, что вы имеете несчастье потерять своего мужа, — развязно, точно говоря не о здесь присутствующем, явно живущем и жующем муже, а о каком-то аллегорическом лице, которого та никогда и в глаза не видала и потерять которого, посему, никак не может. — И останетесь одна, с тремя малолетними детьми, младшим — грудным.
 
   — У меня нет грудных детей, — ответила она, — мальчику, которого вы видите, девять лет.
 
   — Но у других есть, вы же не можете сказать, что у других их нет, — ласково (так урезонивают успешного, но завравшегося ученика на экзамене) поправил инспектор. — Я знал одну женщину, у нее было шестеро малолетних, и когда ее муж упал со стройки…
 
   — Ох! — вскрикнула она, содрогаясь от этого ужасного видения. — Какой ужас! С высока упал?
 
   — Да, с седьмого, — подтвердил инспектор, утверждаясь на второй ноге, — и я сам выдал ей премию. Вы думаете — она не была рада?
 
   — Какой ужас! — вторично и совсем по-другому воскликнула слушательница. — Какой ужас — радость таким деньгам!
 
   — Но у нее были дети, — наставительно продолжал инспектор, — шестеро малолетних детей, и она не смерти их отца радовалась, а их благополучию. И если бы вы, Madame, имели несчастье лишиться своего мужа…
 
   — Слушайте! — воскликнула она. — Вы уже второй раз говорите мне о смерти моего мужа. Это противно. У нас так не делают, при живом. Мы — иностранцы, я даже вам скажу, что мы — русские, и (уже на ходу, переходя в другую комнату за папиросами) русские своими ушами таких вещей слышать не могут, русские могут слышать только про свою смерть. Да!
 
   — Madame, — звучал уже из коридора голос молодого человека, — вы меня не так поняли, я вовсе не хотел сказать, что вы непременно потеряете своего мужа, я только хотел сказать, что это с вами, как со всякой, может случиться.
 
   — Теперь вы это говорите в третий раз! — взорвалась молодая женщина, уже куря и идя прямо на него и этим водворяя его в кухню. — И я этого больше слышать не хочу. Если это — страховка жизни, объявляю вам, что я чужих жизней не страхую.
 
   — Но если Monsieur сам бы застраховал свою?
 
   — Ни чужих, ни своих, это у нас не в крови, а кроме того, у нас нет денег, мы должны переезжать на другую квартиру, и…
 
   — Но мое предложение как раз и рассчитано на лиц, переезжающих на другую квартиру. Во время квартирного переезда тоже могут быть несчастные случаи: стоявший шкаф, например, — шкаф, стоявший двадцать лет, — зеркальный шкаф, вы меня понимаете? — внезапно падает, и…
 
   («Какой ужас! — и она даже закрыла глаза. — Именно наш шкаф, данный нам именно за нестойкость…»)
 
   — Мы не боимся падающих шкафов, — твердо сказала она, — мы, конечно, все делаем, чтобы шкаф не упал, но когда шкаф — падает, это — судьба, понимаете? Так вам ответит каждый русский.
 
   — Русские всегда говорят «нет», — задумчиво сказал молодой человек, покачиваясь в коленях, — в Медоне (я живу в Медоне) есть целый русский дом, который не говорит по-французски. Стучишь в дверь, выходит господин или дама и говорит: «Niet». Тогда я сразу ухожу, потому что знаю, что меня не поймут. Да, не часто меня понимают так, как вы, Madame. И, чтобы возвратиться к страховке…
 
   — Лучше не возвращайтесь! — горячо и сердечно воскликнула она. — У нас все резоны не страховаться: во-первых, мы совершенно бедны и, все равно, не будем платить, предупреждаю вас, как честный человек, — вы будете ходить и ничего не будете получать, вы будете писать, и мы никогда не будем отвечать, — во-вторых, а для нас во-первых, — это нам, моему мужу и мне, претит одна мысль о деньгах за смерть кого-нибудь из нас.
 
   — Monsieur думает — как вы? — спросил инспектор. — Он как будто не понимает по-французски.
 
   — Он отлично понимает и думает совершенно как я. (И, чтобы как-нибудь загладить, рассеять:) Может, — когда мой сын вырастет и женится… Но мы — другого поколения, лирического поколения… (И, видя, что на этот раз он не понимает:) Мы — «сантиментальные», «суеверные», «фаталисты», вы, наверное, уже об этом слышали? Про вme slave? [138]
 
   — Да, я даже такой фильм видел с матерью. Старый русский генерал dans un bonnet d’astrakhan [139]венчается в огромном храме и, заметив, что его молодая жена любит бедного офицера, тут же один уезжает в Сибирь, бросая ему из саней свой кошелек. Моя мать даже плакала… (И, после долгого раздумья:) Ваши чувства делают вам честь, и будем надеяться, что ваш сын будет вас радовать. У него всегда такой аппетит?
 
   («Нужно предложить сесть, — в который раз мелькнуло у нее в голове, — ведь сейчас это — гость, но куда поставить стул? Или уж — папиросу…»)
 
   — Я пятнадцатый сын, — задумчиво и совершенно уже другим, сновиденным каким-то голосом продолжал инспектор, — а после меня было еще двое. Мне двадцать шесть лет, а моей матери пятьдесят два года. У нее было семнадцать человек детей, и два воспаления легких, и ей два раза взрезали живот, и даже три, потому что второй раз забыли в нем простыню… А выглядит она моей сестрой, и она так же стройна, как вы. Мы иногда с ней смеемся и шутим.
 
   — Как хорошо — семнадцать! — с неубежденным жаром воскликнула собеседница. — Все живы?
 
   — Нет, только я жив; последний брат — ему было тридцать четыре года — в прошлом году разбился в автомобиле о дерево.
 
   — А… другие? — робко спросила она.
 
   — Другие? Все от несчастных случаев. Тонули, падали, иные — сгорали живьем (il y en a qui sont brыlйs vifs).
 
   («Жанна д’Арк», — еле слышно произнес мальчик.)
 
   — …И вы понимаете, что я не могу жениться? Что я это сделаю возможно позже, возможно позже… Мать — просто не сможет… О, нас очень сурово воспитывали, и, если бы я сейчас осмелился возразить отцу, я бы, конечно, получил пощечину, и я бы ее принял. Моему отцу шестьдесят два года, и он весит сто пять кило.
 
   — Но ваши родители, наверное, не парижане?
 
   — Нет, парижане, то есть мать — парижанка, а отец — нормандец. Посмотрите на меня, я ведь не так уж мал (он все время высился над ней, как башня), а я еще из всех нас — самый неудачный. Другие были — великаны! Но так как уцелел именно я, я и не должен жениться, ни жениться, ни погибнуть от несчастного случая, ибо если бы я ушел, — ушли бы трое… А мать вашего роста и вашего сложения, но у таких матерей и бывают такие сыновья. О, вы не знаете мою мать, она каждый раз, как поздно бы я ни вернулся со службы, — несчастные случаи, ведь, во все часы! — в десять часов, в одиннадцать часов, в двенадцать часов, в один час, — встает и греет мне обед. Вот сегодня она выйдет мне навстречу в Issy-les-Moulineaux. Разве я могу жениться? Мне двадцать шесть лет, и я ни разу, понимаете, ни разу, не пошел без нее в синема и не проехался на пароходике. On prend tous ses plaisirs ensemble. [140]Разве я могу жениться?
 
   — Вы — чудный сын! — от всей души воскликнула она, невольно переводя глаза на своего и точно спрашивая. — Дай Бог здоровья вам, и вашей матери, и вашему отцу!
 
   — Да, здоровье мне необходимо, мне уходить — нельзя. Будем надеяться, что и ваш сын будет вас радовать. Чем ты хочешь быть, мальчик?
 
   — Service militaire, [141]a потом авиатором.
 
   — Нет, авиатором быть нельзя, — твоей матери слишком часто пришлось бы смотреть в небо, а несчастных случаев достаточно и на земле. Вот военная служба — другое дело. Хорошая пора, лучшая пора, таким счастливым ты потом уже никогда не будешь… Итак, Madame, желаю вам счастья в вашем сыне. И простите, если я чем-нибудь задел ваши чувства… Вы любите своего мужа, у вас очаг, вам страховка так же не поможет, как и мне, я теперь вас понял…
 
   И, нажав, на этот раз, ручку двери, на которую столько раз уже, беспоследственно, клал руку, с глубоким поклоном:
 
   — Благодарствуйте и простите.
 
   — Вы с ума сошли! — взорвался муж, зверем выскакивая из-за стола. — Я из-за вас всюду опоздал!
 
   — Почему же вы не вышли? — спросила она, сама сознавая лицемерие вопроса.
 
   — Почему? Да потому, что вы с ним загородили дверь, я как в западне сидел.
 
   — А я нечаянно съел весь помидор, простите, мама, я так заслушался, что съел и вашу часть. — И, приставляя к губам носик чайника: — Ох, пить хочу! Вы знаете, он так говорил, что у меня в горле пересохло…
 
   Стук в дверь.
 
   — Простите, Madame, я только еще хотел вам сказать, что сегодня иду с матерью в кинематограф…
 
   Проводив мужа, то есть получив в руку, вместо руки, ручку захлопнувшейся за ним двери, и уложив сына, пошедшего в постель, как камень ко дну, и только тогда, да и то не сразу, придя в себя, — во всем этом была напряженность сна, и сердце ее билось совершенно как у того, летевшего со стройки, — она встала к столу и на обороте первого попавшегося конверта высчитала, что пятнадцатым он, двадцатишестилетний, у пятидесятидвухлетней матери мог быть только при условии, что она вышла замуж пятнадцати лет и рожала своих семнадцать человек сыновей одного за другим, без единого дня перерыва. Бывает… С трудом, но — возможно… И уже гораздо возможнее, если три раза, например, близнецы (которые, конечно, и погибали парами: двое сразу утонуло, двое сразу упало, двое сразу сгорело, — тогда и смертей меньше)… Но, все-таки, чтобы все, все семнадцать минус один он, погибли от несчастных, таких разнообразных, всех имеющихся налицо случаев… Учитывая при этом одновременную развязность и официальность тона, которым он это сообщил, точно говоря наизусть прейскурант… И сравнивая этот голос с тем, которым он говорил о матери, той, что выйдет к нему навстречу в Issy-les-Moulineaux.
 
   Что это, вообще, было? Она не знала. Но даже, если в приливе странного вдохновения, тут же все это выдумал, — разве не умилителен этот миф о себе, семнадцати-сыновней матери последнем уцелевшем, безумно преданном сыне? Разве это не мечта о себе — лучшем, себе — настоящем? Не вопль настоящей profession manquйe! [142]Не вся потенция сыновности?
 
   Двадцати шести лет, будучи высоким, красивым, на собственный взгляд, да и на всей парижской улицы взгляд, — неотразимым, рассказывать чужой, не старой еще, женщине, — да и вовсе молодой во тьме коридора! — что до сих пор получает от отца пощечины и охотно их принимает. Разве это мечта современного молодого человека? И даже — старинного молодого человека?
 
   Может быть, — думала она дальше, — не ручаюсь… Может быть, и семнадцати человек детей никаких не было, может быть, раз их не было, и семнадцати смертей не было, может быть, и нормандского отца, дающего пощечины — каждая в сто пять кило весом! — не было, может быть, — и, кажется, верней всего, и в этом, кажется, всё, — отца вовсе не было.
 
   Но мать — была.
 
   Июнь 1934

ЧУДО С ЛОШАДЬМИ
(Достоверный случай)

   Она была красива и глупа, и тем более красива, чем более глупа, а он любил ее и ему нечего было дать ей кроме вакантного комиссарства. И тогда он сделал ее комиссаршей цирков.
 
   И вот красавица Нина стала председательствовать на очередных и внеочередных заседаниях с красивым младенцем на руках. Когда ей приходилось говорить речь, то она вручала его соседу слева (со стороны сердца) — наезднику-венгру, хотя и менее могущественному, чем сосед справа, но зато более молодому. Соседа слева предпочитал и младенец, так как у того не было бороды. Но любил он и всесильного соседа справа за предмет, именуемый «пенсне», сверкающий и покачивающийся меж доверчивых от близорукости глаз. Младенец щипал за нос комиссара и дергал за красивый чуб венгра, при таких при двух няньках мужского пола у смышленого ребенка было два любимых занятия.
 
   А что в это время делал ее муж? Ведь есть и муж в нашем рассказе. Муж пребывал вне этого действа, на другом конце города, на лужайке перед бывшим особняком бывших графов С<оллогубов>, ныне «Дворцом Искусств». Он сочинял стихи, вернее пережевывал мысль об их сочинении: вот когда-нибудь у него появится время, вдохновение и т. д., в один прекрасный день, когда «всему этому придет конец». Но не было «этому» конца… И Нинин муж правильно делал, что пребывал вовне, на другом конце города, потому что у младенца, занятого пенсне и чубом, не было ни лишней руки, ни интереса к его рыжей бороде. А нужно сказать, что у Нининого мужа борода была рыжая, борода, которой он не мешал расти, как Господь не мешает расти траве, но которая вырастала быстрее и длиннее травы. И представьте картину: рыжее на зеленом, огонь на изумрудном — борода на траве. Это — муж Нины в мечтах. Он мечтал и потягивал влагу прямо из бутылки — ведь Революция перебила все стаканы, а Реставрации, которая бы всё возместила и залатала, еще не было. Пил он, как младенец пьет молоко, и столь же — даже более — жадно. Казалось огненная борода возбуждала в нем жажду. Затем, когда бутылка опутошалась, Барбаросса, [143]как истый сын богатого русского купца, огорчался её пустотой, раскаивался в содеянном и принимался молитвенно шептать. Какие молитвы? Все. Даже за упокой. Если же солнце слишком припекало, он уходил через маленькую дверку в бывшую домашнюю церковь бывших графов С<оллогубов>, превращенную в Музей Культа, директором и единственным посетителем которого он состоял, и там часами возился с иконами и крестами всяческих размеров.
 
   Под вечер Барбаросса сменял травяной ковер и солнцепек на обыкновенный стул и одинокую свечку и, сидя за столом перед бутылкой, которая как только пустела — наполнялась, и как только наполнялась — пустела, рассказывал всем, кто его слушал, одну и ту же историю, единственную в его жизни историю: о похищении им красавицы Нины.
 
   — В Крыму, друг, знаешь, ночи черные и не видать ни капли («буль-буль» из бутылки). А дороги, ты себе представляешь, все идут вниз… (жидкость в бутылке тоже неуклонно шла вниз)… конечно, есть которые и вверх, то они ведут на макушку горы, ужасающую скалу, с орлом на вершине, что выклевывает глаза. Значит, непременно надо было выбирать те, что ведут вниз, ежели решили попасть в, … и не помню теперь, куда. В общем туда, откуда можно уехать, коли я ее похищал. Тут я догадался: те, что идут вниз — смекаешь? — ведут к морю, а те, что вверх — понимаешь? — в горы. А ежели мы решили сесть на пароход, то непременно надо было к воде… Но шофер был страшно пьян… Страшно… пьян. А машина неслась… С Ниной внутри… И Нина уносилась, ради меня бросив отца с матерью… (Умиление, долгое «буль-буль».) Так вот, машина уносилась с Ниной, которая уносилась, внутри… И ты себе не представляешь, как неслась машина! А ночь черным-черна, а дорога убегает, и колеса не поспевают, и шофер пьян, пьян, как черная ночь!
 
   Чем быстрее неслась машина его рассказа, тем медленнее становился рассказчик, чем быстрее становилась история — тем больше историк ее сокращал.
 
   — Представляешь… с Ниной внутри… А машинист пьяный… Ночь … черная… Везде рытвины — как будто нарыты… Неслась… Неслась… И машина во весь о-……пор. Так с открытым для последнего слога ртом рассказчик засыпал.)
 
   В это время Нина, парадная и нарядная, положив одну руку с растопыренными от колец пальцами на руку всесильного человека, бросала другой через красный край ложи красный цветок наезднику-венгру, вновь покрывшему себя славой, цветами, улыбками и путом.
 
   А смышленый младенец лежал в глубине ложи и спал.
 
   ___________
 
   Каждое утро мы, малые сии, занесенные в бывший вельможный квартал, с восторгом следили за Ниной, подобно восходящему солнцу проплывавшей между рядами столетних лип в желтом кабриолете, влекомом двумя желтыми лошадками.
 
   Кабриолет был о двух огромных колесах, которые вращались, точно солнца. Поэт сказал бы: — Колесница Авроры.
 
   Мы же говорили: — Смотрите, комиссарша цирков. Или: — Смотрите, жена Барбароссы… И все, поэты и непоэты, высказывали глубокую мысль: — Везет же человеку: в такие времена иметь одной — десять ног…
 
   Не завидуя, ибо мы, скифы — или сарматы — или славяне (невольники, татары, варвары) — словом, русские, не завистливы, мы утешались тем, что красота проплывает хотя и мимо, но рядом с нами.
 
   (Да и что бы я, вызвавшая это видение, делала на моем доподлинном чердаке поэта с двумя желтыми лошадьми, двумя, тоже желтыми, колесами, мужем в рыжей бороде, комиссаром в «пенсне», рыжим наездником-венгром и неизвестно чьим младенцем? Нет уж, пусть всё остается на своем месте, а мы — на своем!)
 
   Итак, каждым утром Поварская превращалась в языческие небеса, а Нина — в Аврору.
 
   Но на той же улице, в милой, большой, круглой и очень старой белой церкви, посвященной братьям и князьям-мученикам Борису и Глебу, непременно, каждое утро старый упрямый священник совершал богослужение.
 
   И так же каждое утро красноармейцы прямо перед этой же белой церковью давали ответ на богослужение— строевым топотом и оркестром.
 
   Воскресное утро солнечного мая. Вся голодная Москва высыпала на улицу, чтобы вкусить запах лип, испить синевы и, в особенности, вдохнуть музыки, той полковой музыки, которая непременно действует умиротворяюще, как и вид красивой лошади или двух красивых лошадей, особенно желтой масти, особенно управляемых — если не мастерской рукой их содержателя, то, во всяком случае, — рукой содержанки.
 
   Но что это сегодня с нашими двумя желтыми лошадками? Уж не воспылали ли они от бороды Барбароссы? Или липовый дух закружил им головы? Вместо того чтобы остановиться у Дворца Искусств, рядом с автомобилем, ожидающим всесильного человека, который занят утренним визитом, они вырываются на Кудринскую площадь и все резвее и резвее бегут по кругу, по кругу, оббегая площадь, и не слушаются уже ни истошного крика, ни вожжей в уже слабеющих руках Нины.
 
   Кружитесь, кружитесь деревянные лошадки! Но лошадки не деревянные должны бежать прямо. А эти — взбесились они, что ли? — кружатся с занесенной на сторону шеей, метут рыжей гривой по старым булыжникам старой площади, не щадя ни кабриолета, ни наездницы, что стоит на одеревенелых ногах, с судорожно вытянутыми руками и разметавшейся, пуще лошадиных, гривой.
 
   Быть беде! Быть комиссаршей цирков, бросать цветы наезднику-венгру, пестовать младенца, может быть, тоже венгра — все это еще не значит быть венгеркой или хотя бы наездницей.
 
   Поэт из Дворца Искусств восклицает: «Адская скачка!» Художник из того же «Дворца» произносит имя — Фаэтон. Народ, который, как всегда и всюду, бездействует, выводит своё: «Накрылась, Нина!» Всесильный человек демонстрирует свое бессилие… Наездник-венгр — свое отсутствие… И вдруг на выдохе — крик: «Барбаросса!»
 
   Он, Барбаросса, рыжебородый, воистину воскресший из своей травяной усыпальницы, Барбаросса во плоти и в бороде выскакивает нечеловеческим прыжком с огромным серебряным крестом в руках, который он возносит прямо перед лошадиными мордами и потрясает перед ними, круто остановившимися. Да, они, лошади, круто останавливаются, но это еще не все: они опускаются на колени. Обе, причем грациозно, по-человечески. И это еще не все: они кланяются. Кланяются благородно, по-человечески, а в это время комиссар и Барбаросса принимают в свои объединенные, вернее разведенные, руки Аврору, струящуюся слезами и уже искрящуюся улыбкой.
 
   А у народа — у нас, у тех, кто без-завистны, тех, кто без-ироничны, у народа лишь вырывается: «Чудо! Разве можно говорить, что Бога нет, раз даже лошади в него веруют?»
 
   Увлеченная и сама гонком событий, вернее событием гона, я не сразу заметила, что окончание бега лошадей совпало с окончанием музыки — торжественного и ежедневного марша тех былых, еще близких им времен, когда они были простыми цирковыми лошадьми и им не надо было тащить кабриолет с восседающей комиссаршей.
 
   Но если в прежнее времена их поклоны предназначались публике, то не могли ли нынешние поклоны — ввиду чрезвычайности обстоятельств — предназначаться Богу?
 
   И так как лошади все еще кланялись — мы зааплодировали.
 
   <1934>