– Это нашему заведующему!
   – Нет, нашему!
   – У нас уж стол карельской березы, к нему и кресло.
   – Вот именно потому, что у вас стол, у нас будет кресло!
   – Но нельзя же разбивать гарнитур!
   Я, сентенциозно:
   – Можно разбивать только головы!
   «Столы» бескорыстны – мы все равно ничего не получим. Все в кабинеты заведующих. Влетает мой белый негр:
   – Товарищ Эфрон! Если бы вы знали, как у Ц-лера хорошо! Секретер красного дерева, ковер, бронзовые бра! Точно в старое время! Хотите, посмотрим?
   Бежим через этажи. Комната №… Отдел такой-то… Кабинет заведующего. Входим. Негр торжествующе: – Ну?
   – Еще бы подушку под ноги и болонку…
   – Будет с него и кота!
   В глазах веселящийся бес.
   – Товарищ Эфрон! Поймаем ему кота! Тут в 18-ой квартире есть. А?
   Я, лицемерно:
   – Но он здесь все загадит.
   – Вот этого-то я и хочу! Громилы проклятые!
   Через три минуты кот выкраден и заперт. «Служба»
   кончена. Летим, родства не помня, со всех шести этажей.
   – Товарищ Эфрон! Малиновая оттоманка-то, а?
   – А графинины ковры-то, а?
   Вдогон диаболическое мяуканье мстителя.
* * *
   Три насущных М.
   – Ну, как довезли картошку?
   – Да ничего, муж встретил.
   – Вы знаете, надо в муку прибавлять картошку: 2/з картошки, Vз муки.
   – Правда? Нужно будет сказать матери.
   У меня: ни матери, ни мужа, ни муки.
* * *
   Мороженая картошка.
   – Товарищ Эфрон! Картошку привезли! Мороженая!
   Узнаю, конечно, позже всех, но дурные вести – всегда слишком рано.
   «Наши» уехали в экспедицию, сулили сахарные россыпи и жировые залежи, проездили два месяца и привезли… мороженую картошку! По три пуда на брата. Первая мысль: как довезти? Вторая: как съесть? Три пуда гнили.
   Картошка в подвале, в глубоком непроглядном склепе. Картошка сдохла, и ее похоронили, а мы, шакалы, разроем и будем есть. Говорят, привезли здоровую, но потом вдруг кто-то «запретил», а пока запрет сняли, картошка, сперва замерзнув, затем оттаяв, сгнила. На вокзале пролежала три недели.
   Бегу домой за мешками и санками. Санки – Алины, детские, бубенцовые, с синими вожжами – мой подарок ей из Владимирского Ростова. Просторное плетение корзиночкой, спинка обита кустарным ковром. Только двух собак запрячь – и айда! – в северное сияние…
   Но собакой служила я, северное сияние же оставалось позади: ее глаза! Ей тогда было два года, она была царственна. («Марина, подари мне Кремль!» – пальцем указывая на башни.) Ах, Аля! Ах, санки по полуденным переулкам! Моя тигровая шуба (леопард? барс?), которую Мандельштам, влюбившись в Москву, упорно величал боярской. Барс! Бубенцы!
   У подвала длинный черед. Обмороженные ступени лестницы. Холод в спине: как втащить? Свои руки – в эти чудеса я верю, но… три пуда вверх! По тридцати упирающимся и отбрасывающим ступеням! Кроме того, один полоз сломан. Кроме того, я не уверена в мешках. Кроме всего, я так веселюсь, что – умри! – не помогут.
   Впускают партиями: по десяти человек. Все – парами, мужья прибежали со своих служб, матери приплелись. Оживленные переговоры, планы: тот обменяет, этот два пуда насушит, третий в мясорубку пропустит (это три пу-да-то?!) – есть собираюсь, очевидно, только я.
   – Товарищ Эфрон, добавочные брать будете? На каждого члена семьи полпуда. У вас есть удостоверение на детей?
   Кто-то:
   – Не советую! Там одна слизь осталась.
   Кто-то еще:
   – Загнать можно!
   Продвигаемся. Охи, вздохи, временами – смех: в темноте чьи-то руки встретились: мужская с женской. (Мужская с мужской – не смешно.) Кстати, откуда это веселящее действие Эроса на малых сих? Вызов? Самооборона? Скудость средств выявления? Робость под прикрытием легкости? Дети ведь, испугавшись, тоже часто смеются. «Еamour n’est ni joyeux ni tendre»[38].
   А может быть – верней всего, – никакого amour, просто неожиданность: мужская с мужской – ругань, мужская с женской – смех. Неожиданность и безнаказанность.
   Говорят о предстоящем суде над сотрудниками – представили огромные счета и на закупленное, и на прожитое: какие-то постои, подводы, извозчики… Себе, конечно, навезли всего.
   – Вы заметили, как такой-то отъелся?
   – А такой-то? Щеки лопаются!
   Впустили. Навстречу ошалелая вереница санок. Полозья по ногам. Окрики. Тьма. Идем по лужам. Запах поистине тлетворный.
   – Да посторонитесь же!!!
   – Товарищ! Товарищ! Мешок лопнул!
   Хлипь. Хлябь. Ноги уходят по щиколку. Кто-то, тормозя весь цуг, яростно разувается: валенки насквозь! Я давно уже не чувствую ног.
   – Да свет-то когда-нибудь – будет?!
   – Товарищи! Удостоверение потеряла! Ради всего святого – спичку!
   Вспыхивает. Кто-то на коленях, в воде, беспомощно разгребает слизь.
   – Да вы в карманах поищите! – Вы, может, дома забыли? – Да разве тут найдешь?! – Продвигайтесь! Продвигайтесь! – Товарищи, встречная партия! Берегись!!!
   И – прогал. Прогал и водопад. Квадратная дыра в потолке, сквозь которую дождь и свет. Хлещет, как из дюжины труб. – Потонем! – Прыжки, скачки, кто-то мешок упустил, у кого-то в проходе санки завязли. – Господи!
* * *
   Картошка на полу: заняла три коридора. В конце, более защищенном, менее гнилая. Но иного пути к ней, кроме как по ней же, нет. И вот: ногами, сапогами… Как по медузьей горе какой-то. Брать нужно руками: три пуда. Не оттаявшая слиплась в чудовищные гроздья. Я без ножа. И вот, отчаявшись (рук не чувствую) – какую попало: раздавленную, мороженую, оттаявшую… Мешок уже не вмещает. Руки, окончательно окоченев, не завязывают. Пользуясь темнотой, начинаю плакать, причем тут же и кончаю.
   – На весы! На весы! Кому на весы?!
   Взваливаю, тащу.
   Развешивают два армянина, один в студенческом, другой в кавказском. Белоснежная бурка глядит пятнистой гиеной. Точно архангел коммунистического Страшного Суда! (Весы заведомо врут!)
   – Товарищ барышна! Не задерживай публику!
   Ругань, пинки. Задние напирают. Я загромоздила весь
   проход. Наконец кавказец, сжалившись – или рассердившись, откатывает мой мешок ногой. Мешок, слабо завязанный, рассыпается. Клюканье. Хлипанье. Терпеливо и не торопясь подбираю.
* * *
   Обратный путь с картошкой. (Взяла только два пуда, третий утаила.) Сначала беснующимися коридорами, потом сопротивляющейся лестницей – слезы или пот на лице, не знаю.
 
И не знаю, дождь иль слезы
На лице горят моем…
 
   Может, и дождь! Дело не в этом! Полоз очень слаб, расщепился посредине, навряд ли доедем. (Не я везу санки, вместе везем. Санки – сподвижник по беде, а беда – картошка. Собственную беду везем!)
   Боюсь площадей. Арбатской не миновать. Можно было с Пречистенского переулками, но там спуталась бы. Ни снега, ни льда: везу по воде, местами – по сухому. Задумчиво любуюсь на булыжники, уже розовые…
   – О, как все это я любила!
   Вспоминаю Стаховича. Увидь он меня сейчас, я бы неизбежно сделалась для него предметом гадливости. Все, вплоть до лица, в подтеках. Я не лучше собственного мешка. Мы с картошкой сейчас – одно.
   – Да куда ты пре-ешь! Нешто это можно – прямо на людей?! Буржуйка бесхвостая!
   – Конечно, бесхвостая, – только черти хвостатые!
   Кругом смех. Солдат, не унимаясь:
   – Ишь, шляпку нацепила! А морду-то умыть…
   Я, в тон, указывая на обмотки:
   – Ишь, тряпки нацепил!
   Смех растет. Я, не желая упустить диалога, останавливаюсь, якобы поправляя мешок.
   Солдат, расходясь:
   – Высший класс называется! Интеллихенция! Без прислуги лица умыть не могут!
   Какая-то баба, визгливо:
   – А ты мыла дай! Мыло-то кто измылил? Почем мыло-то на Сухаревой, знаешь?
   Кто-то из толпы:
   – Чего ему знать? Ему казенное идет! А вы, барышня, картошку везете?
   – Мороженую. На службе дали.
   – Известно, мороженую, – хорошая-то самим нужна! Подсобить, что ли?
   Толкает, вожжи напрягаются, еду. Позади голос бабы – солдату:
   – Что ж она, что в шляпе, не человек, что ль?
   Рас – су – ди – ил!
* * *
   Итог дня: два чана картошки. Едим все: Аля, Надя, Ирина, я.
   Надя – Ирине, лукаво:
   – Кушай, Ирина, она сладкая, с сахаром.
   Ирина, тупясь и отворачиваясь: – Ннне…
* * *
   20 марта.
   Вместо «Монпленбеж», задумавшись, пишу «Монплэзир» (Monplaisir – нечто вроде маленького Версаля в XVIII в.).
   Благовещение 1919 г.
   Цены:
 
   1 ф<унт> муки – 35 р<ублей>
   1 ф<унт> картошки – 10 р<ублей>
   10 ф<унтов> моркови – 7 р<ублей> 50 к<опеек>
   1 ф<унт> луку – 15 р<ублей>
   селедка – 25 р<ублей>
   (Жалование – ставки у нас еще не прошли – 775 руб<лей> в месяц.)
* * *
   25-го апреля 1919 г.
   Ухожу из Комиссариата. Ухожу, потому что не могу составить классификации. Пыталась, из жил лезла – ничего. Не понимаю. Не понимаю, чего от меня хотят: «Составьте, сопоставьте, рассортируйте… Под каждым делением – подразделение». Все в одно слово, как спелись. Опросила всех: от заведующего отделом до одиннадцатилетнего курьера – «Совсем просто». И, главное, никто не верит, что не понимаю, смеются.
   Наконец, села к столу, обмакнула перо в чернила, написала: «Классификация», потом, подумав: «Деления», потом еще, подумав: «Подразделения». Справа и слева. Потом застыла.
* * *
   Прослужила 5 1/2 месяцев, еще бы две недели – и отпуск (с зачетом жалованья). Но не могу. И вырезки за три месяца не наклеены. И на ять начинают поглядывать: «Неужели, товарищ, еще не привыкли?»…Классификацию нужно представить к 28-му. Последний срок. Нужно отдать справедливость, коммунисты доверчивы и терпеливы. В старорежимном учреждении меня бы, сразу разглядев, сразу выгнали. Здесь я сама подаю в отставку.
   Заведующий М<илле>р, прочтя мое заявление, коротко:
   – Лучшие условия?
   – Военный паек и льготные обеды на всех членов семьи.
   (Молниеносный и наглейший вымысел.)
   – Тогда не смею задерживать. Только не прогадайте: такие учреждения быстро рушатся.
   – Я ответственным работником.
   – По чьей рекомендации?
   – Двух членов партии до Октября.
   – Чем поступаете?
   – Переводчиком.
   – Переводчики очень нужны. Желаю успеха.
   Выхожу. Уже в дверях – оклик:
   – Товарищ Эфрон, классификацию, конечно, представите?
   Я, умоляюще:
   – Все материалы налицо… Мой заместитель легко справится… Уж лучше вычтите из жалованья!
* * *
   Не вычли. Нет, руку на сердце положа, от коммунистов я по сей день, лично, зла не видела. (Может быть – злых не видела!) И не их я ненавижу, а коммунизм. (Вот уж два года, как со всех сторон слышу: «Коммунизм прекрасен, коммунисты – ужасны!» В ушах навязло!)
   Но, возвращаясь к классификации (озарение: не к ней ли сводится весь коммунизм?!) – точь-в-точь то же, что пятнадцати лет с алгеброй (семи – с арифметикой!). Полные глаза и пустой лист. То же, что с кройкой, – не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. То же, что с продажей на рынке, когда-то – с наймом прислуги, со всем моим стопудовым земным бытом: не понимаю, не могу, не выходит.
   Думаю, если бы других заставили писать «Фортуну», они бы почувствовали точно то же, что я.
* * *
   Поступаю в Монпленбеж – в Картотеку.
   26-го апреля 1919 г.
   Только что вернулась, и вот, великая клятва: не буду служить. Никогда. Хоть бы умерла.
   Было так. Смоленский бульвар, дом в саду. Вхожу. Комната как гроб. Стены из карточек: ни просвета. Воздух бумажный (не книжный, благородный, а – праховый. Так, разница между библиотекой и картотекой: там храмом дышишь, здесь – хламом!). Устрашающе-нарядные барышни (сотрудницы). В бантах и в «ботах». Разглядят – запрезирают. Сижу против решетчатого окна, в руках русский алфавит. Карточки надо разобрать по буквам (все на А, все на Б), потом по вторым буквам, то есть: Абрикосов, Авдеев, потом по третьим. Так с 9-ти утра до 5 V2 вечера. Обед дорогой, есть не придется. Раньше давали то-то и то-то, теперь ничего не дают. Пасхальный паек пропущен. Заведующая – коротконогая сорокалетняя каракатица, в корсете, в очках, страшная. Чую бывшую инспектрису и нынешнюю тюремщицу. С язвительным простосердечием изумляется моей медлительности: «У нас норма – двести карточек в день. Вы, очевидно, с этим делом не знакомы»…
   Плачу. Каменное лицо и слезы как булыжники. Это скорей похоже на тающего оловянного идола, чем на плачущую женщину. Никто не видит, потому что никто не поднимает лба: конкурс на быстроту:
   – У меня столько-то карточек!
   – У меня столько-то!
   И вдруг, сама не понимая, встаю, собираю пожитки, подхожу к заведующей:
   – Я сегодня не записалась на обед, можно сходить домой?
   Зоркий очкастый взгляд:
   – Вы далеко живете?
   – Рядом.
   – Но чтобы через полчаса были здесь. У нас это не полагается.
   – О, конечно.
   Выхожу – все еще статуей. На Смоленском рынке слезы – градом. Какая-то баба, испуганно:
   – Ай, обокрали тебя, а, барышня!
   И вдруг – смех! Ликованье! Солнце во все лицо! Конечно. Никуда. Никогда.
* * *
   Не я ушла из Картотеки: ноги унесли! Душа – ноги: вне остановки сознания. Это и есть инстинкт.

Эпилог

   7-го июля 1919 г.
   Вчера читала во «Дворце Искусств» (Поварская, 52, д<ом> Соллогуба, моя бывшая служба) – «Фортуну». Меня встретили хорошо, из всех читавших – одну – рукоплесканиями. (Оценка не меня, а публики.)
   Читали, кроме меня: Луначарский – из швейцарского поэта Карла Мюллера, переводы; некий Дир Туманный – свое собственное, т. е. Маяковского, – много Диров Туманных и сплошь Маяковский!
   Луначарского я видела в первый раз. Веселый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча. Лицо средне-интеллигентское: невозможность зла. Фигура довольно круглая, но «легкой полнотой» (как Анна Каренина). Весь налегке.
   Слушал, как мне рассказывали, хорошо, даже сам шипел, когда двигались. Но зала была приличная.
   «Фортуну» я выбрала из-за монолога в конце:
 
…Так вам и надо за тройную ложь
Свободы, Равенства и Братства!
 
   Так отчетливо я никогда не читала.
 
…И я, Лозэн, рукой белей чем снег,
Я подымал за червь бокал заздравный!
И я, Лозэн, вещал, что полноправны
 
   Под солнцем – дворянин и дровосек!
   Так ответственно я никогда не дышала. (Ответственность! Ответственность! Какая услада сравнится с тобой! И какая слава?! Монолог дворянина – в лицо комиссару, – вот это жизнь! Жаль только, что Луначарскому, а не… хотела написать Ленину, но Ленин бы ничего не понял, – а не всей Лубянке, 2!)
   Чтению я предпослала некое введение: кем был Лозэн, чем стал и от чего погиб.
   По окончании стою одна, с случайными знакомыми. Если бы не пришли – одна. Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов дома, где живу пять лет, как на службе, как когда-то во всех семи русских и заграничных пансионах и гимназиях, где училась, как всегда – везде.
* * *
   Читала в той самой розовой зале, где служила. Люстра просияла (раньше была в чехле). Мебель выплыла. Стены прозрели бабками. (И люстры, и мебель, и прабабки, и предметы роскоши, и утварь – вплоть до кухонной посуды, – все обратно отбито «Дворцом Искусств» у Наркомнаца. Плачьте, заведующие!)
   В одной из зал – прелестная мраморная Психея. Настороженность души и купальщицы. Много бронзы и много тьмы. Комнаты насыщенны. Тогда, в декабре, они были голодные: голые. Такому дому нужны вещи. Вещи здесь меньше всего – вещественность. Вещь непродажная – уже знак. А за знаком – неминуемо – смысл. В таком доме они – смыслы.
* * *
   Поласкалась к своим рыцарям.
* * *
   14-го июля 1919 г.
   Третьего дня узнала от Б<альмон>та, что заведующий «Дворцом Искусств», Р<укавишник>ов, оценил мое чтение «Фортуны» – оригинальной пьесы, нигде не читанной, чтение длилось 45 мин<ут>, может, больше, – в 60 руб<лей>.
   Я решила отказаться от них – публично – в следующих выражениях: «60 руб<лей> эти возьмите себе – на 3 ф<унта> картофеля (может быть, еще найдете по 20 руб<лей>!) – или на 3 ф<унта> малины – или на 6 коробок спичек, а я на свои 60 руб<лей> пойду у Иверской поставлю свечку за окончание строя, при котором так оценивается труд».
 
   Москва, 1918–1919

Из дневника

Грабеж

   2 часа ночи. Возвращаюсь от знакомых, где бываю каждый вечер. В ушах еще последние, восхищенно-опасливые возгласы: «Какая смелая! Одна – в такой час! Когда кругом грабеж. И все эти драгоценности!» (Сами же просят сидеть, сами же не оставляют ночевать, сами же не предлагают проводить – и я выхожу смелая! Так и собака смела, которую люди из сеней выталкивают в стаю волков.)
   Итак, третий час ночи. Луна прямо в лицо. Ловлю ее как в зеркало в серебряный щит кольца. Тонкий голосок фонтана, нерусская и многословная жалоба – так младшая жена жалуется в гареме – старшей. Так персияночка жаловалась, сквозь косы и чадры (бусы и чадры, слезы и чадры), зря – никому – на разинском челне. Фонтан: пушкинская урна на Собачьей площадке – пушкинская потому, что в доме напротив Пушкин читал своего Годунова. Почти – Бахчисарайский фонтан!
   Подставляю лицо – луне, слух – воде: двойное струенье
 
Луны, воды
Двойное струенье…
 
   Струенье… строенье… сиренью… стремленье… (Какое вялое слово! Пустое. Не чета – стремглав.)
   На углу Собачьей и Борисоглебского овеваю платьем двух спящих милиционеров. Сонно подымают глаза. Не живее тумб, на которых спят. Праздная мысль: «Эх! Чтобы – ограбить!» Девять серебряных колец (десятое обручальное), офицерские часы-браслет, огромная кованая цепь с лорнетом, офицерская сумка через плечо, старинная брошь со львами, два огромных браслета (один курганный, другой китайский), коробка папирос (250! подарок) – и еще немецкая книга. Но милиционеры, не прослышав моего совета, спят. Миновала пекарню Милешина, бабы-ягинскую избу, забор – вот уже мои два тополя напротив. Дом. Уже заношу ногу через железку ворот (ночью ход со двора) – как из-под навеса крыльца:
   – Кто идет?
   Малый лет восемнадцати, в военном, из-под фуражки – лихой вихор. Рус. Веснушки.
   – Оружие есть?
   – Какое же оружие у женщин?
   – Что это у вас тут?
   – Смотрите, пожалуйста.
   Вынимаю из сумки и подаю ему, одно за другим: новый любимый портсигар со львами (желтый, английский: Dieu et mon droit[39]), кошелек, спички.
   – А вот еще гребень, ключ… Если вы сомневаетесь, зайдемте к дворнику, я здесь четвертый год живу.
   – А документ есть?
   Тут, вспоминая напутствия моих осторожных друзей, добросовестно и бессмысленно парирую:
   – Ау вас документ – есть?
   – Вот!
   Белая под луной сталь револьвера. («Значит – белый, а я почему-то всегда думала, что черный, видела чернь. Револьвер – смерть – чернота».)
   В ту же секунду через мою голову, душа меня и цепляясь за шляпу, летит цепь от лорнета. Только тут я понимаю, в чем дело.
   – Опустите револьвер и снимайте обеими руками, вы меня душите.
   – А вы не кричите!
   – Вы же слышите, как я говорю.
   Опускает и, уже не душа, быстро и ловко снимает в два оборота обкрученную цепь. Действие с цепочкой – последнее. «Товарищи!» – это я слышу уже за спиной, занося ногу через железку ворот.
   (Забыла сказать, что за все время (минуту с чем-то) нашей беседы по той стороне переулка ходили взад и вперед какие-то люди.)
   Военный оставил мне: все кольца, львиную брошь, самое сумку, оба браслета, часы, книгу, гребень, ключ.
   Взял: кошелек с негодным чеком на 1000 руб<лей>, новый чудный портсигар (вот оно, droit без Dieu!), цепь с лорнетом, папиросы.
   В общем, если не по-божески – по-братски.
* * *
   На следующий день в 6 часов вечера на М<алой> Молчановке его убили! (Напали среди светла вечера на какого-то прохожего, тот дал себя ограбить и, пропустив, выстрелил в спину.) Он оказался одним из трех сыновей церковного сторожа соседней Ржевской церкви, вернувшихся, по случаю революции, с каторги.
   Предлагали идти отбирать вещи. С содроганием отвергла. Как – я, живая (то есть – счастливая, то есть – богатая), пойду отбирать у него, мертвого, его последнюю добычу?! От одной мысли содрогаюсь. Так или иначе, я его последняя (может быть – предпоследняя!) радость, то, что он с собой в могилу унес. Мертвых не грабят.

Расстрел царя

   Возвращаемся с Алей с каких-то продовольственных мытарств унылыми, унылыми, унылыми проездами пустынных бульваров. Витрина – жалкое окошко часовщика. Среди грошовых мелочей огромный серебряный перстень с гербом.
   Потом какая-то площадь. Стоим, ждем трамвая. Дождь. И дерзкий мальчишеский петушиный выкрик:
   – Расстрел Николая Романова! Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!
   Смотрю на людей, тоже ждущих трамвая и тоже (то же!) слышащих. Рабочие, рваная интеллигенция, солдаты, женщины с детьми. Ничего. Хоть бы кто! Хоть бы что! Покупают газету, проглядывают мельком, снова отводят глаза – куда? Да так, в пустоту. А может, трамвай выколдовывают.
   Тогда я, Але, сдавленным, ровным и громким голосом (кто таким говорил – знает):
   – Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души!
   И Алин тщательный, с глубоким поклоном, троекратный крест. (Сопутствующая мысль: «Жаль, что не мальчик. Сняла бы тттляпу».)

Покушение на Ленина

   Стук в дверь. Слетаю, отпираю. Чужой человек в папахе. Из кофейного загара – белые глаза. (Потом рассмотрела: голубые.) Задыхается.
   – Вы Марина Ивановна Цветаева?
   – Я.
   – Ленин убит.
   – О!!!
   – Я к вам с Дону.
   Ленин убит и Сережа жив! Кидаюсь на грудь.
* * *
   Вечер того же дня. Квартирант-коммунист 3<ак>с, забегая в кухню:
   – Ну что, довольны?
   Туплю глаза – не по робости, конечно: боюсь слишком явной радостью оскорбить. (Ленин убит, белая гвардия вошла, все коммунисты повешены, 3<ак>с – первый)… Уже – великодушье победителя.
   – А вы – очень огорчены?
   – Я? (Передергиванье плеч.) Для нас, марксистов, не признающих личности в истории, это вообще неважно – Ленин или еще кто-нибудь. Это вы, представители буржуазной культуры… (новая судорога)… с вашими Наполеонами и Цезарями… (сатанинская усмешка)… а для нассс, знаете. Нынче Ленин, а завтра…
   Оскорбленная за Ленина (!!!) молчу. Недоуменная пауза. И быстро-быстро:
   – Марина Ивановна, я тут сахар получил, три четверти фунта, мне не нужно, я с сахарином пью, может быть, возьмете для Али?
* * *
   (Этот же Икс мне на Пасху 1918 г. подарил деревянного кустарного царя.)

Чесотка

   Сейчас в Москве поветрие чесотки. Вся Москва чешется. Начинается между пальцами, потом по всему телу, подкожный клещ, где останавливается – нарыв. Бывает только по вечерам.
   На службах надписи: «Рукопожатия отменяются». (Лучше бы – поцелуи!)
   И вот недавно – в гостях, родственник хозяйки, тоже гость, настойчиво и с каким-то сдержанным волнением расспрашивает хозяйку дома о том, как это, и что это, и с чего это начинается, и от чего кончается – и кончается ли.
   И ее неожиданно прозревший возглас:
   – Абраша, наверное, у тебя самого чесотка!
   («Чесотка» в ее представлении, очевидно, – сам клещ. Блохи, мухи, тараканы, клопы, чесотки.)
   С уходящими под видом шутки никто не прощается за руку. Хозяин, во избежание, даже целуется. Гость противен – буржуй. Достаточно омерзителен и без чесотки. Гость – трус и воздержавшимся сочувствует. Чесотка – мерзость. И, учитывая все, всю бессмысленность жеста и жертвы, в полном отчаянии и похолодании, не только протягиваю – но еще необычайно долго задерживаю его руку в своей.
   Рукопожатие, воистину чреватое последствиями: тебе, чесоточному, уверенность в моей благосклонности и посему (учитывая чесотку!) вдвойне бессонная ночь: мне, не чесоточной, – чесотка и посему (учитывая твою уверенность!) тоже вдвойне бессонная ночь.
* * *
   Как он спал, не знаю. Я, по крайней мере, не чесалась и не чешусь.

Fräulein[40]

   Голодная толчея Охотного ряда. Продают морковь и малиновые трясучки, на картонных поддонниках, мерзкие. Не сдавшиеся – снуют, безнадежные – слоняются. Вдруг – знакомый затылок: что-то редкое, русое… Опережаю, всматриваюсь: молочные глаза, печальный красноватый клюв – Fraulein. Моя учительница немецкого из моей последней гимназии.
   – Guten Tag, Fraulein![41] – испуганный взгляд. – Не узнаете? Цветаева. Из гимназии Брюхоненко.
   И она озабоченно:
   – Цветаева? Куда же я вас посажу? – И, останавливаясь: – Да куда же я вас посажу?
   – Ну, тетка, проходи, что ли!
* * *
   Не вынесли – немецкие мозги!

Ночевка в коммуне

   Сижу в гостях. Просят сказать стихи. Так как в комнате коммунист, говорю «Белую гвардию».
 
Белая гвардия – путь твой высок…
 
   За белой гвардией – еще белая гвардия, за второй белой – третья, весь «Дон», потом «Кровных коней» и «Царю на Пасху» – словом, когда опоминаюсь – 12 часов, а ворота моего дома непременно заперты.
   Ночевать мне здесь нельзя – «порядочный дом», с прислугами, с родственниками, остается одно: идти на Собачью площадку и спать под звуки пушкинского фонтана. О чем объявляю – смеясь, встаю и твердым шагом иду к двери. И, уже в дверях, певуче: