Неспособность этого поколения (моего собственного) созреть до подобающей взрослым ответственности, в особенности до родительской ответственности, представляет собой яркое доказательство как идеологической мощи, так и социальной разрушительности нынешнего экономического порядка. Эта неспособность является также признаком того, что неустойчивое, но необходимое равновесие между научным капитализмом и иудеохристианством ныне утрачено, что первый поглотил, кооптировал и в значительной степени превзошел второе, приведя к нынешнему ущербу и грядущей моральной угрозе.
   Подобная критика потребительского общества, как указывает Босуорт, все чаще раздается как справа, так и слева. От этой идеологически мотивированной критики он дистанцируется, полагая, что мы имеем дело с глубоким системным кризисом капитализма, пытаться разрешить который можно только общими силами, без скидки на свой политический лагерь.
   В доказательство того, что неуемное потребление – всего лишь симптом, а не диагноз, автор статьи в журнале Public Interest приводит гипотетическое описание семьи, которая в условиях современного общества пытается вести себя ответственно и дать детям настолько нравственное воспитание и всестороннее образование, насколько это под силу представителям среднего класса. Они помещают их в лучшие школы, используют новейшие гуманные методы, участвуют в гражданских движениях за улучшение системы образования и выделяют максимум времени для общения с детьми, что совсем не так легко для работающих родителей. Парадоксальным образом, чем больше они тратят усилий, тем крепче прилипают к вездесущей потребительской паутине. Практически вся их активность связана с тратами и приобретением товара, хотя речь идет не столько о вещах, сколько об услугах специалистов. Они в гораздо меньшей степени принимают решения, чем покупают их: лучшие школы и педагоги требуют дополнительных затрат, участие в гражданских движениях базируется на информации, которая в современных условиях тоже является товаром, и так далее. Чем острее протестуешь против потребительской структуры общества, тем сильнее в ней увязаешь.
   Современный капитализм в развитых странах поднял благосостояние граждан на уровень, который был немыслим даже для самых привилегированных сословий недавнего прошлого. Как и подобает капитализму, он взимает за это плату, и кое-кому, в том числе Дэвиду Босуорту, эта плата начинает казаться чрезмерной.
   Босуорт вспоминает героя романа Диккенса «Большие надежды», клерка Уэммика, который на службе сух и неприступен, типичный капиталистический робот, но оттаивает в собственном доме, где становится теплым, участливым и симпатичным человеком. Дом для Уэммика становится чем-то вроде крепости, где меркантильная реальность и социальные функции теряют свою силу.
   Но с тех пор как информация стала частью коммерции, уловки Уэммика уже не помогают. От потребительской пропаганды больше не отгородиться ни воротами, ни рвами – в век телефона, телевидения и Интернета человек сросся со своей социальной функцией. Все его усилия по-прежнему тратятся на расширение собственной свободы, но когда он изредка поднимает глаза, то видит лишь прутья клетки, в которой оказался и которую его самые судорожные усилия лишь делают прочнее. Он стал ребенком в супермаркете, где яркие краски и звуки подавляют его собственную детскую волю и навязывают волю системы.
   Этот образ клетки как символ развитого капитализма Босуорт позаимствовал все у того же Макса Вебера. Вот что пишет Вебер в заключение своей книги:
   Никому не известно, кто будет жить в этой клетке в будущем и не восстанут ли в конце этой гигантской эволюции новые пророки, не последует ли великое возрождение старых идей и идеалов или, если уж не то и не другое, не воцарится ли механическое окаменение, приукрашенное некоей спазматической самонадеянностью. Ибо об этой последней стадии такой культурной эволюции можно поистине сказать: специалисты без духа, сенсуалисты без сердца – это ничтожество воображает, что достигло небывалого доселе уровня цивилизации.
   Говоря об этой грядущей клетке, Вебер имел в виду растущую специализацию труда, взаимозависимость социальных функций и исполняющих их людей, которым все труднее обособиться от сковавшей их структуры. Сам он еще не мог, а Дэвид Босуорт почему-то не догадался дать этой структуре четкое определение: речь идет о технологии. Технология с самого начала была неразрывно связана с капитализмом, но теперь, когда ее главным предметом стала информация, она полностью срослась с общественным устройством. В конечном счете, специализация труда и расщепление ответственности – это тоже технология, способ организации информации. И уже восстали пророки, обличители технологического общества, о которых говорил Вебер. И восстанут новые.
   Босуорту вполне простительно не вспомнить французского политолога и протестантского богослова Жака Эллюля, который умер всего лет шесть назад. Пик его славы давно позади – его главный труд, «Технология: ставка в игре столетия», вышел в 1954 году и в какой-то степени стал теоретическим истоком и подоплекой американского, а затем и всемирного движения хиппи. По мнению Эллюля, технология настолько глубоко проникла в поры современного общества, что уже нет смысла говорить о природной среде обитания, ибо мы давно обитаем в технологической среде. Эта среда – искусственна и автономна, она не преследует никакой предначертанной цели и утверждает приоритет средств над целью. Люди, живущие в таком обществе, обезличиваются и отождествляются со своей социальной функцией. По мнению Эллюля, наше общество, благодаря нашим технологическим достижениям, – самое несвободное из всех, когда-либо существовавших на земле, независимо от ценностей, провозглашенных нашими конституциями.
   На первый взгляд в этом обличении можно усмотреть сходство с теорией «отчуждения» молодого Маркса. Согласно этой теории, пролетарии, не имеющие доли в средствах производства, отчуждены от своего труда, обезличены, превращены в бессловесные орудия. Маркс, однако, полагал, что этот конфликт будет снят переходом средств производства в общественную собственность. Подобно большинству мыслителей XIX века, Маркс был беззаветным энтузиастом технологии и в конечном счете, неведомо для самого себя, пособником ненавистного капитализма. Ибо технология, сливаясь с капитализмом, вбирает в себя его фундаментальные требования: свобода собственности и свобода информации – в конечном счете свобода собственности на информацию. Встроенный парадокс капитализма, секрет его неуязвимости заключается в том, что любой бунт против него, принимающий хотя бы одно из его условий, не просто обречен на поражение, а даже способствует его триумфу. С такой точки зрения грядущий крах СССР был обусловлен уже самой сталинской политикой индустриализации. Это и есть эффект «кооптации», подмеченный Босуортом: капитализм, обогащенный прозрениями Маркса, становится еще непобедимей.
   Подобно Марксу, Эллюль тоже лелеет свою утопию, но в его случае она опрокинута в прошлое – я бы назвал такую концепцию «ретроутопией». Эллюль полагает, что человек уже пережил исторический период максимальной свободы – это были европейские Средние века, период феодализма, когда присутствие технологии было минимальным, а государственная власть – весьма слабой. Человек был менее всего отождествлен со своей социальной функцией и мог сменить ее по первой прихоти, а то и вообще от нее отказаться. Наши средневековые предки не знали часов, не считали лет, не стояли у станка и не имели удостоверений личности. Но я не помню у Эллюля назойливых упоминаний о том, что эти самые свободные поколения человечества жили в постоянном страхе перед произволом и голодной смертью, что отсутствие реальной медицины, то есть именно технологии, периодически приводило к повальной моровой гибели.
   Хиппи, давно побежденные технологией, оказались, тем не менее, наиболее последовательными бунтарями. Их идеалом было полное выпадение из общества, абсолютная утопия. Нынешние повстанцы, все эти любители экологии и борцы с глобализацией, – такие же функционеры технологии, как и брокеры Уолл-стрит. Их цель – все то же потребление, незапятнанность пейзажа в окне пригородного коттеджа, спокойная совесть за чей-нибудь счет. Капитализм наверняка пойдет им навстречу, да, впрочем, давно и идет, становясь экологически чистым, учреждая этичные инвестиционные фонды, искореняя детский труд. Главные противники любителей экологии – не толстосумы Америки и Европы, а страны третьего мира, аналог эллюлевского Средневековья. Напрасно их убеждают, что они стремятся в тюрьму, что там прогулка всего по часу в день. В этой тюрьме, как они хорошо знают, регулярно и сытно кормят, а на воле все их занятие – неограниченная прогулка натощак.
   Какие же сделать выводы, к каким методам прибегнуть после столь неутешительного анализа? Ответ, который дает Дэвид Босуорт, сумевший так остро поставить вопрос, сводится к испытанной формуле: хорошее лучшее плохого. Что ж, мы и сами не прочь постремиться к хорошему и похулить плохое, но где тот Маяковский, который объяснит нам разницу? Очевидно одно: в жизни нет ничего, что давалось бы бесплатно. Это, между прочим, главный урок капитализма. Оказалось, что за регулярное кормление приходится платить регламентацией прогулок, и у кого же хватит решимости позвать назад, в голодное, хоть и быстроногое прошлое?
   И еще одна истина, настолько простая, что мы постоянно упускаем ее из виду: далеко не все проблемы имеют очевидные решения. Она-то как раз в корне противоречит всему, чему учит капитализм, который существует как способ решения любых проблем, но закономерно не в состоянии решить одну, в которую превратился сам.
   Мы начертали на своем знамени девиз свободы, а кончили тем, что воздвигли себе золотую клетку. Некогда покорители континентов, мы стали поколением программистов и страховых агентов. Вот что сказал о нас британский государственный муж и философ Эдмунд Бёрк: «Воздействие свободы на людей таково, что они могут делать, что им вздумается; но прежде, чем спешить с поздравлениями, нам следует посмотреть, что именно им вздумается».

ГОНЧИЕ ПСЫ ФЛОРИДЫ

   Когда мы приземлились в Майами, моросил дождь, и с надеждой на золотой тропический загар пришлось проститься. Оно, впрочем, и к лучшему: на зимней пражской улице есть риск сойти за идиота, коротающего досуг в солярии, а то и просто за жертву желтухи.
   Пятнадцать по Цельсию – для февраля как будто бы вполне недурно, но, как и в прошлые визиты, местные жители жаловались на небывалый холод. Доверчивого гостя обмануть нетрудно, но я прилетал во Флориду зимой уже не раз, и пятнадцать градусов – вполне типично.
   В Майами живет прославленный на весь мир мальчик Элиан, чья мать погибла, пытаясь бежать с Кубы. Отец ребенка, поощряемый Фиделем Кастро, требует его выдачи назад, и американская администрация вполне бы рада пойти навстречу, но кубинская община Флориды стоит насмерть за маленького эмигранта. В ходе этого противоборства местные энтузиасты установили, что от Элиана исходит чудодейственная целительная сила, и охранникам, сопровождающим его в школу, приходится отгонять назойливых пациентов, пытающихся прикоснуться к мальчику.
   Но для меня Майами с чудодейственным мальчиком – лишь пункт пересадки, почтовая станция. С чемоданом наперевес я отправляюсь на поиски терминала компании American Eagle, которая ведает челночными рейсами в Сарасоту на западном побережье полуострова. Судя по всему, ее местопребывание в здешнем аэропорту засекречено: все мои расспросы не ведут ни к чему, принося многочисленные и совершенно различные результаты. Женщина-диспетчер у одного из накопителей участливо меня выслушивает, затем спрашивает, старательно подбирая слова:
   – По-испански говорите?
   – Нет, – отвечаю я упавшим голосом.
   – А жаль. Алисия знает очень много, – она кивает на свою партнершу поодаль, – но по-английски с ней не получится.
   Тут приходит на помощь одна из окрестных кругосветных пассажирок:
   – Вам перевести с португальского?
   – С английского, – отрезаю я и семеню прочь, устыдившись собственной грубости. Язык, наверное, доведет и до Киева, но в Майами он должен быть испанским.
   Жители Сарасоты очень гордятся своим городом. В этом они ничем не отличаются от жителей любого города Америки. Мне немедленно сообщают, что здесь есть оперный театр и музей изобразительных искусств. Кроме того, меня уверяют, что жители не запирают своих домов. Эту историю я слышал во многих местах, но обычно в прошедшем времени: дескать, вот как упали нравы, а раньше мы даже дверей не запирали. Но я тут же убеждаюсь, что дом, оказавший мне гостеприимство, действительно запирается только на ночь – днем вход и выход свободный. Хозяйка владеет художественными галереями во Флориде и Массачусетсе, и попади сюда интеллигентный вор, ему вполне нашлось бы чем поживиться. Даже я, круглый невежда, понимаю, что рисунки Джорджии О’Киф, которыми увешана моя комната, тянут на многие тысячи. Между тем с хозяйкой я познакомился всего час назад, она – приятельница моих друзей, встреча с которыми и стала целью визита. Впрочем, такое подчеркнутое невнимание к дверным замкам – редкая прерогатива зажиточной Сарасоты и ее вымуштрованной полиции: где-нибудь в Тампе, километрах в сорока к северу, даже чугунный засов нельзя считать гарантией.
   Утром, пока меня не подобрали для осмотра курортных достопримечательностей, я отправляюсь завтракать в одно из местных заведений. О традиционном американском завтраке я мечтаю написать давно, но тема требует полотна пошире и красок поярче. Просто перечислю полное меню, то, что по-английски называется the works: обязательные яйца, приготовленные любым заказанным способом, жареный тертый картофель, ломтики бекона, мелкие колбаски из фарша, стопка блинов или вафель с сиропом, маслом и сметаной. Все это приносят на блюде в полметра диаметром без зазоров. Запивают ведром апельсинового сока и цистерной кофе. Человек без практики, заказав такой завтрак, ставит на карту жизнь. Редкие любители кукурузных хлопьев стыдливо прикрываются газетами.
   Современный человек видит Флориду через призму ее бесконечного пляжа. Такой взгляд сложился исторически довольно поздно, наши предки к пляжам были равнодушны, и даже многим жителям побережья само искусство плавания было неизвестно.
   Самые коренные жители Флориды – это индейское племя семинолов, но и они пришли сюда сравнительно поздно. Семинолы прибыли в начале XIX века, спасаясь от напора белых поселенцев в Джорджии, но и тут их в покое не оставили.
   На заре американской государственности президентские администрации старались защищать индейские племена от притеснения – отчасти из вполне гуманных соображений, отчасти из политических, потому что в конфликтах с Великобританией и Испанией индейцы могли встать на любую сторону. Но со времен президента Монро, когда все эти международные конфликты были разрешены, у индейцев был отнят и этот последний козырь. А затем, вместе с Эндрю Джексоном, к власти пришла новая демократическая партия, которая из популистских мотивов уступила давлению своих избирателей, требовавших новой земли. Так началось «великое выселение».
   С большинством индейских племен к этому времени были заключены договоры, гарантировавшие им неприкосновенность наследственных земель. Но бумага никого не защитила, индейских вождей с помощью обмана, подлога или просто виски заставляли подписывать новые договоры, об эвакуации за Миссисипи в какие-нибудь два-три года. Всей компенсации едва хватало на переселение, по пути погибало до половины народа, а те, кто добирались, нередко обнаруживали, что им отведена пустыня или болото.
   Когда в 1821 году Флорида официально вошла в состав Соединенных Штатов, семинолов там было около 5 тысяч, и во время «великого выселения» часть из них депортировали в Оклахому. Оставшихся возглавил Осиола, известный по русскому переводу Майн Рида как Оцеола. Он убил прежнего вождя, подписавшего предательский договор, и с горсткой сторонников годами вел партизанскую войну против белой державы. В конце концов он был захвачен в плен, где и умер.
   Сейчас у семинолов – несколько поселков в южных мангровых джунглях, а у дороги, пересекающей полуостров, можно посетить лавочку с образцами индейских промыслов. Семинолы давно не воюют, но они – единственное племя, так и не заключившее с Соединенными Штатами мира. Их название – искаженное испанское слово cimarron, «неукротимые».
   Последний этап «великого выселения» пришелся уже практически на наше цивилизованное время. В 1960 году индейцы тускарора, чудом сумевшие отстоять свою резервацию на Ниагаре более ста лет назад, были удалены оттуда для нужд строительства гидроэлектростанции, и тогдашний Верховный суд США утвердил это решение. Вот что написал в своем особом мнении судья Блэк, к которому присоединились судьи Уоррен и Даглас, не согласившиеся с постановлением большинства:
   Судя по документам, земли их резервации – не самые плодородные, пейзаж – не самый красивый, а их дома – не самые замечательные образцы архитектуры. Но это – их родина, родина их предков. Там родились они, их дети и их предки. У них тоже есть свои воспоминания и своя любовь. Есть вещи, которые дороже денег и ассигнований на новые предприятия. Мне жаль, что наш суд стал правительственным ведомством, которое обмануло доверие зависящего от нас народа. Великие государства, как и великие люди, должны держать свое слово.
   Для большинства американцев юг Флориды – курорт, вроде того, чем был Кавказ для русских, пока его не превратили в полигон для испытаний конституции в полевых условиях. Постоянное население, за вычетом упомянутых индейцев, можно разделить на две неравные категории – пенсионеры всех мастей, бросившие последний якорь в субтропическом раю, и местные, которые обслуживают курортников и пенсионеров. Отсюда – два вида спортивно-развлекательных игр, характерных именно для Флориды. У пенсионеров это – так называемый «шафлборд»: на твердом корте игроки толкают палками небольшие горизонтальные диски. Загонишь в правильный сектор – получишь очко. Игра по плечу практически всякому, кто еще умудряется сохранять вертикальное положение, и служит объектом дежурных острот для пятидесятилетней молодежи. Долгое время я пребывал в уверенности, что шафлборд изобрели флоридские затейники именно для нужд этой малоподвижной публики, но оказывается, что история игры насчитывает несколько столетий: она была особенно популярна на палубах кораблей, где другие виды физической активности непрактичны.
   Аборигены предпочитают собачьи бега. Мы прибыли на место после полудня, к началу второго забега. Я принялся соображать, как назвать это место по-русски: «ипподром» не годится, потому что лошадей здесь нет в помине. Может быть, «кинодром» или «кинотрек», по-древнегречески собака – «кинос». День пасмурный, температура еще ниже рекордных пятнадцати, и поэтому трибуны пусты, лишь горстка энтузиастов теснится у барьера. Большинство, включая нас, расположились за столиком в застекленном здании, что-то вроде кафетерия с диетой тюремного или студенческого образца, в дальнем углу – кассы для ставок и выплат.
   Собак выводят перед стартом представители питомников, невозмутимые и надменно косолапые юноши, пока диктор перечисляет имена и вес участников. Их запирают в стартовые ящики, а затем с дальнего конца трека запускают электрического кролика. Когда он поравняется со стартом, вольеры автоматически открываются, и начинается забег. На каждой собаке – попонка с номером и намордник, чтобы не применяли к соперникам запрещенные приемы. Когда пробегут два круга метров по 800, падает занавес, вроде большого одеяла, из которого поводыри вылавливают барахтающихся и лающих животных – победителя определит фотофиниш.
   Природа – лучший эталон вкуса, и большинство ее созданий услаждает глаз, но на гончей собаке она выложилась до конца: трудно вообразить что-либо красивее и грациознее. Эта порода – одна из самых древних, изображения гончих можно найти на древнеегипетских росписях пятитысячелетней давности. Собака подобна струне, натянутой от носа до кончика хвоста; когда она ложится на живот, он повисает в воздухе, потому что живота фактически нет, только грудная клетка и позвоночник. Мне и моим спутникам вполне достаточно зрелища, но завсегдатаи пришли на заработки, и поэтому они делают хлопотливые пометы в программах, подбивают колонки цифр и немелодично орут во время забегов. Собак подбадривают не кличками, а номерами, – фактически подбадривают самих себя.
   Интересно, что заработать деньги здесь действительно можно, хотя судьба миллионера никого не подстерегает. Собака – не лошадь, на бегу у нее нет начальника, и поэтому она каждый раз повторяет однажды выученное: одинаково срезает углы, жмется к внутренней стороне, огибает партнера. Человек, изучивший результаты и родословные, всегда имеет преимущество – существеннее, чем на конских скачках. Некоторые профессионалы вообще редко приходят на трек, предпочитая изучать программы на дому, а затем делать ставки через курьеров и по телефону.
   С 30-х по 70-е годы Флорида была мировым центром собачьих бегов, она осталась им и по сей день, но сам бизнес резко пошел под уклон, когда разрешили штатные лотереи. Жизнь стала гораздо проще: зачеркнул шесть номеров – и назад к телевизору, пока не позовут получить долгожданные миллионы. Наверное, я не очень справедлив к своим соседям за окрестными столиками: они приходят сюда день за днем и год за годом, жуют вечную резиновую курицу, теряют доллары и наживают центы. Может быть, они куда восприимчивее к собачьей красоте, чем заезжий зевака, просто не так болтливы.
   Карьера профессиональной гончей коротка, и еще недавно собак, сошедших с трека и не одобренных к случке, ликвидировали уколом. В сегодняшней Америке это уже невозможно, и поэтому собакам на пенсии подыскивают хозяев. За три часа, которые мы просидели на треке, репродуктор раз десять выкрикивал имена подлежащих усыновлению, расхваливал их кротость и преданность. Между столиками ходила женщина с пачкой собачьих документов: подписывай и увози.
   У моей хозяйки в Сарасоте – как раз такая гончая, ветеран на отдыхе. Ее зовут Мэджик, «волшебство», хотя это скорее фамилия, первая часть двойного имени, унаследованная от предка-рекордсмена. Когда смотришь ей в глаза, то почти краснеешь, понимая, что тебя полюбили мгновенно и явно не по заслугам. На внутренней стороне ушей у нее можно разглядеть синие татуировки: год рождения, имена родителей, номер помёта.
   В этой тихой заводи с ее подчеркнутым благополучием, куда даже известия о сенсационных результатах первичных президентских выборов в Нью-Хэмпшире доносятся под сурдинку, порой кажешься себе чуть ли не пришельцем с другой планеты. Красивой жизни, построенной собственными руками, заслуживает каждый, но в этом несовершенном мире полную красоту и покой обеспечит лишь добровольный дефект слуха и зрения. Иногда кажется, что именно так все и произошло.
   В журнале New Republic я прочитал заметку Фуада Аджами, который парадоксальным образом жалуется на чрезмерность американского благополучия, на то, что экономический триумф заслонил для американцев практически весь мир, куда менее удачливый, но удобно упрятанный за океаном. Америка, по его словам, становится провинцией – не в русском чеховском смысле с тоской по столице, а американской, зажиточной и самодостаточной, безразличной ко всему, что происходит за горизонтом. Аджами – видный специалист по Ближнему Востоку, выходец из Ливана, и своим нынешним соотечественникам он пытается напомнить о существовании других континентов и полушарий.
   Внешний мир дает этому провинциализму дополнительную санкцию. Если весь мир американизируется, по крайней мере с поверхности, с какой стати хлопотать и пытаться его исследовать? Если видеоклипы в Индии и молодые бизнесмены в Каире подражают нашим собственным, зачем нам проявлять любопытство? Американизация, если угодно, убивает этнографию. В этом новом миропорядке нет места для прочтений и толкований других обществ. Мы избавили себя от одержимости зарубежными делами и зарубежными странами, столь занимавшими когда-то таланты нашего народа. Если все дороги ведут к Силиконовой долине и к нашим рынкам капитала, то с какой стати нам браться за хинди или арабский? Кто из молодежи, кроме самых настырных и извращенных, заразится любовью к далекой стране?
   В этих словах – больше печали, чем увещевания. Благополучие изолирует, успех вредит пониманию. В Мозамбике за какие-нибудь три недели всю страну смыло ливнем в океан – кому там пожалуешься на упорные пятнадцать по Цельсию, в ком пробудишь участие к вышедшей в тираж гончей собаке?
   Моя хозяйка из Сарасоты, исконная жительница Новой Англии, переселилась во Флориду сравнительно недавно, то ли из желания расширить бизнес, то ли все из той же нужды, которая по достижении известного возраста разворачивает нас лицом к теплым краям. Ее примеру последовала и ее сестра. В день моего отлета мы отправились к ней в гости – всего минут на десять, полюбопытствовать, какая во Флориде бывает недвижимость. В конце концов, старость – не богатство в лотерею, случается практически со всеми.