Дослушать речь главного казначея префекту полиции не дал один знакомый генерал, который, взяв его под локоть, начал бурно выражать негодование действиями начальника тайной полиции. Оказывается, заслуженный вояка хотел устроить званый обед на двадцать персон, — только для своих, — о чем, в соответствии с правилами военного времени, известил начальника тайной полиции. Тот, однако, заупрямился, ставя непременным условием присутствие на обеде своего агента. Дойдя до этого места своего рассказа, генерал обиженно умолк. Префект полиции оглянулся на начальника тайной полиции, принявшего незаинтересованный вид, и любезно улыбнулся генералу, прося переходить к сути просьбы. Генерал хотел, на правах, так сказать, старой дружбы, чтобы префект полиции некоторым образом поручился за его лояльность перед министром полиции, избавив тем самым от необходимости приглашать в дом филера.
   Префект полиции размышлял недолго. Соблазн досадить конкуренту был слишком велик.
   — Список приглашенных у вас с собой? — сказал он генералу. — Дайте мне.
   Просмотрев не больше трети списка, префект полиции улыбнулся и вернул бумагу — он уже увидел имена двоих своих осведомителей.
   — Любезный друг, вам не о чем беспокоиться. Я переговорю с Савари. Я вижу, что у вас собирается хорошо подобранное общество. Вам нет необходимости приглашать в него незнакомых лиц.
   И в восторге от шутки, понятной только ему самому, префект полиции направился к Савари, с наслаждением чувствуя на своей спине взбешенный взгляд начальника тайной полиции.
III
   Рабочее утро Констана Вери, камердинера Наполеона, начиналось без четверти семь. На него возлагалась обязанность будить императора. Констан служил у Наполеона четырнадцать лет (прежде был камердинером Жозефины). За это время у него было два отпуска: три дня и неделя. Констан был малообразован, писал несуразно крупными буквами, без всяких правил орфографии; зато был умен, скрытен и исполнен своеобразного достоинства. Как и все камердинеры Парижа, состоял осведомителем полиции. Наполеон знал об этом и закрывал глаза — понимал, что иначе не может быть, достаточно и того, что Констан умел быть скромным относительно своего коронованного господина. Эти ценные качества приносили Констану шесть тысяч франков годового жалованья с доплатой двух тысяч франков на платье, кроме того, казна оплачивала ему квартиру в семь комнат, стол на четыре куверта, карету с упряжкой и кучером, ежегодный бесплатный вход на четыре больших представления при дворе. Помимо всего этого, экстренные выплаты императора за беспокойство во время походов за годы империи составили 261 000 франков. Упомянутое же достоинство камердинера императора состояло в том, что Констан категорически отказывался признавать то, что он хоть чем-нибудь обязан Наполеону. Как ни странно, но именно «лакейской преданности» и не было у первого лакея империи [122].
   Выверенной за долгие годы походкой (на весь путь — ровно четыре минуты) Констан миновал парадные залы дворца и через галерею Дианы поднялся по особому ходу на лестницу, ведущую во внутренние покои императора; прошел мимо швейцара с булавой у дверей залы Телохранителей, где дежурили пажи под командой капрала конной гвардии, и зашагал через полутемные маленькие комнаты, чуть сутулясь, чтобы не задеть головой потолок. Эти комнаты, спланированные согласно общему заблуждению архитектуры XVI века, принимавшей тесноту за уют, и составляли, собственно, «домашний очаг» Наполеона. Впечатление «очага» было, впрочем, довольно слабое. Скудостью меблировки дворец Тюильри больше походил на гостиницу. Все личные вещи властелина Европы умещались в несколько чемоданов. Из-за императорской мантии все-таки всегда выглядывал нищий поручик, готовый к мобилизации в течение часа. От себя в украшение Тюильри Наполеон добавил немного: распорядился усыпать стены и потолки вензелем "N", вышить на шторах золотых пчел — символ императорского достоинства — и установить в галереях и залах бюсты героев и полководцев (в числе прочих и Брута, который, видимо, должен был напоминать республиканцам о ненависти императора к тирании).
   По узкой винтовой лестнице Констан осторожно поднялся в так называемые малые покои его величества, сделанные в виде антресолей и повторявшие планировку нижних комнат. Их называли еще «секретными», потому что попасть туда можно было только через внутренние покои. Сделав несколько шагов по узкому коридору, Констан подошел к дверям комнаты, где находился последний страж Наполеона — мамелюк Рустам.
   Рустам еще подростком был приобретен Наполеоном в Египте у шейха Эль-Бекри. Многие офицеры, участвовавшие в египетской экспедиции, — Евгений Богарне, Мюрат, Бессьер и другие, — г тоже обзавелись мамелюками, но всеевропейской известностью пользовался один Рустам. Он обучился французской военной выправке и, насколько мог, французскому легкомыслию и ветрености. Основу его популярности составлял бесподобный костюм, сшитый по рисункам Изабэ [123]: шитый золотом кафтан, бархатный тюрбан, также раззолоченный, с голубым или красным султаном, великолепной работы сабля на шикарной перевязи и пистолеты за атласным поясом. Выдающимися качествами Рустам не блистал; был, как и полагается мамелюку, храбр, наблюдателен, расторопен в услугах. Интерес к нему раздували. «Moniteur» [124] печатал отзывы «дикаря» о премьерах драм, каждый живописец, желающий поправить свои дела, спешил снять с него портрет, который затем воспроизводился гравюрой в тысячах экземпляров. Получить согласие мамелюка на сеанс было нелегко. Падчерица Наполеона Гортензия Богарне однажды воспользовалась падением Рустама с коня, чтобы выпросить у прикованного к постели героя несколько сеансов, а чтобы он не скучал, она напевала ему веселые песенки. Всякий турист спешил повидать знаменитость. «У Рустама красивая фигура и добродушное выражение лица, — записал в путевом дневнике один из них. — Цвет лица его не очень смуглый. Он высок и дороден». Впрочем, слава Рустама не выходила за пределы той популярности, которая выпадает на долю некоторых вещей знаменитых людей.
   Он привык к известности, но не испортился нравом, сохранив привлекательную наивность. Престиж его устоял до самого падения Наполеона, несмотря на нелепые попытки роялистов приписать ему свирепость характера и роль палача при корсиканском чудовище. Все же европейская цивилизованность убила в нем главную добродетель мамелюка — верность [125]. В оправдание Рустама можно сказать лишь то, что он вряд ли отдавал себе отчет в своих поступках.
   Впустив по условному стуку камердинера, Рустам тотчас запер за ним дверь. Они неодобрительно посмотрели друг на друга — при полном взаимном равнодушии испытывали в отношениях некоторую брезгливость. Констану было непонятно доверие Наполеона к этой наряженной кукле; Рустам же просто не обращал внимания на мужчин без шпаги (этого к тому же про себя называл почему-то «евнухом»), Констан покосился на вделанный в стену шкаф: когда-то он настоял, чтобы для большей чистоплотности и опрятности помещения мамелюк спал в нем. Сейчас дверцы шкафа были плотно прикрыты, однако Констану все равно казалось, что постель внутри не убрана. Малейшая неопрятность пробуждала в нем глухую ярость — качество, некогда чрезвычайно ценимое Жозефиной.
   Констан подошел к зеркалу, чтобы в последний раз перед входом к императору хорошенько осмотреть платье (Наполеон не переносил небрежности в одежде у слуг). Французский фрак из зеленого сукна с золотым шитьем на отворотах и воротнике, белый кашемировый жилет, черные брюки и шелковые белые чулки — все выглядело безупречно. Он еще раз покосился в сторону шкафа — определенно постель не убрана! — и одновременно с боем настенных часов громко сказал, постучав в дверь императорской спальни:
   — Ваше величество, пора вставать, пробило семь часов!
   Наполеон предпочитал спать в спальне на антресолях (была еще одна, внизу), где чувствовал себя необычайно покойно. Над этой комнаткой трудились сразу две знаменитости: Фонтен и Персье [126]. Стены были украшены обоями из лионской парчи, панели — золотым орнаментом; лепные пилястры окаймляли дверные и оконные проемы. На позолоченном потолке теснились мощные фигуры Юпитера, Марса, Венеры и Аполлона, выписанные в два цвета с золотом на лазоревом фоне; крылатые гении поддерживали пышные гирлянды с гербом, императорскими вензелями и трофеями. Кровать стояла на возвышении, обшитом бархатом, в глубине комнаты, напротив окна. Мебели почти не было, кроме нескольких позолоченных и покрытых гобеленами кресел и огромного комода, обитого медью. Возможно, кто-нибудь иной предпочел бы, чтобы спальный уют был менее помпезен, но Наполеон не мог представить, что великолепие может быть чрезмерным. В воззрениях на искусство император французов ничем не отличался от других коронованных особ, по недоразумению застрявших на страницах истории. К тому же, подобно всем основателям династий, Наполеон преувеличивал влияние пышности на верноподданнические чувства подчиненных.
   Император открыл глаза при первых звуках голоса камердинера — обладал способностью мгновенно переходить от сна к бодрствованию. Вообще, некоторые его физиологические особенности уже тогда порождали множество легенд. Так, утверждали, что он спит три-четыре часа в сутки. Действительно, природа со времен Цезаря не создавала более совершенного организма, приспособленного для власти над миром: физических и умственных перегрузок для Наполеона, казалось, не существовало. Сам он с гордостью говорил, что не знает пределов своей работоспособности. И в самом деле, когда это было нужно, Наполеон мог спать и три, и два часа в сутки, мог не спать несколько дней кряду, сохраняя физическую бодрость и ясность мысли. Но в обычных условиях Наполеон скорее не давал спать другим, сам же спал, и хорошо спал. Крайнее утомление подчиненных рассматривал как неизбежный результат (если не причину) добросовестного выполнения своих обязанностей. Темп работы Наполеона истощал людей за считанные месяцы. Вряд ли он шутил, когда заявлял, что его министр должен начать страдать задержкой мочеиспускания через три месяца после вступления в должность. Однажды он увидел своего секретаря заснувшим над письмом к жене. «Дорогая, — прочитал император, — сегодня я снова не смогу прийти обедать домой; меня уже третьи сутки не выпускают из дворца». Наполеон только хмыкнул: «Однако у него еще есть силы, чтобы нежничать!» Себе он без особой надобности никогда не отказывал в крепком семичасовом сне, несколько минут дремал и после полудня (мгновенно засыпал в то время, которое сам себе назначал) — только так мог восстановить огромные затраты энергии ума и тела. Не любил ночных пробуждений; приказывал будить себя только при плохих новостях, хорошие подождут до утра.
   Проснувшись, Наполеон с удовольствием ощутил в теле желанную бодрость. На всякий случаи проверил: глубоко вздохнул и прислушался к внутренним ощущениям, — нет, кажется, в самом деле, все хорошо. Последние два года его здоровье стремительно ухудшалось. Он страдал желудочными спазмами со рвотой, болями при мочеиспускании, его бил упорный, сухой кашель. Злые языки приписывали эти недомогания сифилису. Врачи говорили разное; он не верил ни одному, даже Корвизару, пользовавшему пол-Парижа. Когда кто-нибудь при нем называл медицину наукой, император смеялся и говорил, что каждый случай излечения следует считать чудом. Был твердо уверен в том, что человеческий организм — это часы без механизма подзавода, которые остановятся тогда, когда им будет положено остановиться, если только врачи не приблизят этот срок. Да и чем могли помочь эти смешные люди, чья наука предписывала полный покой ему — человеку, которого один день вынужденного безделья изнурял больше целого года нечеловеческого труда!
   Прилив бодрости Наполеон приписал предстоящему сегодня отъезду в армию. Войну и славу любил по-настоящему, не так, как все остальное — власть, деньги, женщин: с отсутствием того или иного не мирился, но переносил легко; отказаться от войны не мог никогда, как никогда не прощал своим маршалам малейшего ущемления своих прав на победу. Часто говорил, и был вполне искренен, что охотно променял бы бессмертие души на бессмертие своего имени. Говорил также, возможно менее искренне, что предпочел бы не жить совсем, чем умереть в безвестности. Война была его жизнью, слава — воздухом, которым он дышал. Иногда он думал, что, посылая людей в бой, отпускает им грехи, особенно самый страшный — грех безвестного существования; тогда удовлетворенно улыбался: до конца своих дней так и не утолил ревнивой зависти к духовному всемогуществу религии. Всегда стремился подчеркнуть самодостаточность своей власти: при короновании нетерпеливо вырвал императорский венец из рук папы и сам возложил на себя; впоследствии всячески унижал гордого старика. При случае с завистью заметил Александру I: «Вы одновременно император и папа — это очень удобно». В жизнеописании Александра Великого с недоумением читал те места, где говорилось о воздании тому божественных почестей; самому Наполеону в Египте никто таких почестей не воздавал. «Теперь любая парижская торговка овощами поднимет меня на смех, вздумай я сделать что-нибудь подобное!» Все же думал об этом без иронии («славы никогда не может быть слишком много!»), но и без злобы: просто как о нереальном деле. В отличие от других правителей, никогда не сетовал на успехи просвещения, знал, что со времен фараонов просвещение нисколько не мешало одному человеку безраздельно властвовать над другими. В существование какого-нибудь самостоятельного божественного начала Наполеон верил плохо, в искренность веры других — еще хуже. Не мог сдержать своего удивления, когда речь заходила о папе Пии VII: «Представляете, он действительно верит в Бога!» Впрочем, существование такого начала никогда не отрицал, но считал, что вне политики оно не имеет смысла. Поэтому был самым веротерпимым политиком Европы после Фридриха Великого [127]. Значение церкви, особенно римской, с ее громадным политическим авторитетом, Наполеон понимал несравненно лучше. Во Франции он восстановил отнюдь не католическую веру, как думали многие, а Католическую церковь, как это отлично понял Пий VII. К «вечным» вопросам Наполеон был вполне равнодушен, зато ничтожнейший политический нюанс способен был целиком завладеть его вниманием. Однако в последнее время, оставаясь в одиночестве, особенно утром и вечером, он все чаще задумывался о себе, о том, что останется после него: "Как там говорил этот странный олимпиец из Веймара [128]: в конце концов, Бог — это только старый еврей с бородой? Положим, так оно и есть. Но допустим, что Он меня все же сотворил — для чего? Несомненно, именно для того, чем я занимался всю жизнь — для войны и славы. Следовательно, для моих войн и моей славы были сотворены и другие люди. Какой еще смысл можно найти в моей жизни? Я покорил полмира, опустошил Испанию, оставил гекатомбы трупов в России, прославил Францию во всех уголках цивилизованного мира и обессмертил свое имя… Никто на земле от сотворения мира не совершал более невозможных дел, не вынашивал более грандиозных замыслов. Исчезну я, исчезнут мои дела, исчезнет даже мой Кодекс [129], но шум этих событий будет вечно тревожить слух человечества. Моя слава упрочена, мое имя будет жить столько же, сколько имя Бога. А раз так, то пусть болтуны-философы ищут во всем этом какой-то особенный смысл. Единственный смысл моей жизни — это я сам, моя власть над людьми и временем. Я — не пасынок истории, безнадежно ждущий в передней, когда о нем соблаговолит вспомнить досужий историк. Я — сама история, судьба для миллионов людей".
   Быстро всунув ноги в изрядно стоптанные туфли, Наполеон поправил на голове мадрасовый платок, которым повязывался на ночь, накинул белый мульто-новый халат и впустил Констана. Камердинер приветствовал императора и сразу принялся за работу. Первым делом он открыл окно и зажег в курильнице айялуджин, чтобы надушить и очистить воздух в комнате. Затем вынул из личного несессера императора фарфоровый прибор и приготовил чай (пользоваться другой посудой было запрещено). Сахар в целях безопасности Наполеон положил сам, размешал его золотой ложечкой и осторожно сделал пробный глоток (при малейшем постороннем привкусе сразу отталкивал от себя чашку, по совету Корвизара). Распробовав напиток, удовлетворенно кивнул и устроился в кресле.
   — Что нового в Париже, Констан?
   В обязанности камердинера входил и пересказ городских сплетен, вплоть до ссор между дворцовыми лакеями. Наполеон интересовался и этим: в огромном личном хозяйстве, именуемом Французской империей, для него не существовало незначащих событий. Политические новости не входили в компетенцию Констана. Рассуждений о политике со стороны лакея император не терпел; подобные попытки были пресечены давным-давно самым решительным образом. Но «новости из лакейской» развлекали Наполеона. Они обостряли в нем то чувство безграничного презрения к людям, которое было ему необходимо для того, чтобы заставлять их слепо выполнять его волю. Людей Наполеон знал превосходно, современники записали за ним множество чрезвычайно метких характеристик государственных и военных деятелей, поэтов, писателей, живущих и умерших знаменитостей. Он умел очаровать Гете и Лапласа, Александра I и каирского кади [130], польского эмигранта и новобранца-гренадера. Но, рассчитывая политические ходы, Наполеон неизбежно упрощал и огрублял свои знания о людях, сводя все их поступки к двум основным мотивам: страху и выгоде. Поэтому, сталкиваясь с тем, как целыми народами — испанцами, русскими, немцами — овладевали чувства бескорыстия и самоотречения, Наполеон терялся и становился от этого упрям, жесток и почти невменяем в своем стремлении добиться цели во что бы то ни стало. В его действиях в подобных случаях историки и мемуаристы склонны были видеть некие роковые ошибки, на которые указывали с добросовестностью посредственности, как будто, избежав этих ошибок, можно было истребить в противнике патриотизм и самоотверженность. На самом же деле гений Наполеона оставался прежним всегда и везде, и упрекать его в упадке гениальности можно с тем же правом, с каким человеку, спотыкающемуся в темноте, можно поставить в вину упадок зрения.
   Рассказ Констана все больше и больше прибавлял императору настроения. Ему казалось, что голубоватый свет первого утра нового года обещает перемены к лучшему. «Ламерсье сказал мне при коронации, что если я перестелю постель Бурбонов, то не просплю в ней и десяти лет. Вздор!» (После коронования Наполеон проспал в ней девять лет и девять месяцев.) Уверенность в своих силах переполняла его. Конечно, все будет хорошо. Франция дает новых конскриптов [131], новые ассигнования на войну, она верит ему, она идет за ним, несмотря на недовольное брюзжание либералов в Законодательном корпусе. Они пораспустились в его отсутствие, но новые победы заткнут им глотки. «Мои французы равнодушны к свободе, они не понимают и не любят ее. Единственная их страсть — тщеславие, и единственное политическое правление, которым они дорожат, есть политическое равенство, позволяющее всем и каждому надеяться занять любое место. Кто, кроме меня, может дать им эту надежду?» У него еще будет время приструнить недовольных и маловеров, но сначала надо вышибить обратно за Рейн полумиллионную орду этих троих коронованных ничтожеств, возомнивших себя вершителями судеб Европы. "Они бьют моих маршалов, — эта скотина Бернадот все же кое чему научил их [132], — и порой выглядят совсем неплохо, особенно русские и пруссаки. Да, мои старики сильно сдали…" — думал Наполеон, в котором просыпалось обычное в последнее время раздражение против генералитета. Он чувствовал, что лишь многолетняя вышколенность еще заставляет их повиноваться ему. Возможной измены, впрочем, не боялся — слишком презирал и маршалов. Понимал, что опасность для жизни могла исходить только от фанатика, а среди его маршалов не было фанатиков. Каждый из них прекрасно знал, что поднявший руку на императора будет пристрелен первым же встреченным гренадером. "Все выдохлись, даже Ней… Я могу надеяться только на себя, на свою звезду. Впрочем, когда было иначе? Моя воля всегда была тем потоком, который увлекал людей, словно камни, и бросал их на очередную преграду, возводимую против меня. И чем тверже была преграда, тем стремительнее был поток, сильнее удар, с тем большей охотой люди разбивали себе лбы, уверенные в том, что делают это по своей воле и в своих интересах — из честолюбия, тщеславия, жажды славы, чинов, наград… Однако похоже, что теперь мой поток увлекает лишь мелкую гальку. Как редки люди! Каждая потеря невосполнима! Кто заменит мне Дезе, Дюрока, Ланна? [133] Они могли забывать о себе!.. Среди моих врагов больше преданности, чем в моем окружении. Я всегда говорил, что роялисты — единственные люди, которые умеют служить. Жаль, что я не могу вернуть им их поместья. Что ж, у такого человека, как я, нет друзей, у него могут быть только слуги. Я знаю это, я никого не люблю и потому свободно вершу свою судьбу и судьбу мира. Что любовь, что дружба! — Я не искал их.
   Я привнес в мир непомерно-мощный грозовой разряд свободы, и должно минуть еще не одно поколение, прежде чем люди смогут жить, не задыхаясь в этом освеженном, разреженном воздухе".
   Почувствовав, что окончательно придал себе величественный настрой, Наполеон по привычке повел правым плечом и протянул Констану пустую чашку. Констан, не прерывая рассказа о любовных похождениях жены известного генерала ("…он застал ее в объятиях кучера, Ваше Величество, и в ответ на пожелание впредь быть разборчивее, услышал: «Qu import la piece, si il m'emeut» [134]), наполнил ее и получил поощрительный щипок за ухо. Сохранить в неприкосновенности свои уши и нос на протяжении всего разговора с императором было нелегко. Наполеон или щипал их собеседнику, когда бывал им доволен, или драл их, чтобы показать свое неудовольствие; причем в обоих случаях щипок был приблизительно одинаковой силы, так что у счастливчика, удостоенного императорской похвалы, нередко выступали слезы на глазах. Камердинер благодарно улыбнулся, испытывая сильное желание потереть зардевшееся ухо, но не потер и только подумал, что Наполеон является, вероятно, величайшим занудой из всех коронованных особ, когда-либо занимавших Тюильри.
   Наполеон, не переставая рассовывать в ячейки памяти сведения, сообщаемые камердинером, вернулся к мыслям о положении на границах Франции. "Они разбили моих маршалов и думают, что уничтожили меня. Тем не менее они не перестали меня бояться. Они переправились через Рейн, но еще три-четыре недели будут трусливо жаться к его берегам, пока не соберут на этой стороне всех, кого они ведут против меня.
   Шварценберг известный кунктатор [135], но чтобы разбить Ганнибала, нужен был Сципион, а именно Сципиона у них и нет… Они воображают, что во Франции нет Аустерлицев, Иен, Ваграмов! [136] Во Франции есть я — будут и новые Аустерлицы! Надо действовать, каждый потерянный час готовит несчастья в будущем. Я все еще могу расходовать триста тысяч человек в год. Я не дам им этих трех недель, я буду бить их порознь, как бил всегда. Я раздам оружие мужикам, как Александр, нет — как якобинцы! Земля будет гореть у них под ногами. Через полтора-два месяца они уйдут за Рейн, — уйдет все, что от них останется, а к лету я вновь буду на Висле, — только там можно будет говорить о мире. Но это будет лишь начало. Сейчас они называют себя союзниками — это сборище предателей и клятвопреступников, — посмотрим, как они вцепятся друг другу в глотку при первых неудачах! Конечно, первым раскроет мне свои иудины объятия этот австрийский ублюдок Франц. Родственничка придется простить [137], но Меттерниха [138] он повесит — это будет непременным условием. Фридрих-Вильгельм? — Он заранее знает, что прощения ему нет, и снова убежит к Александру в Ме-мель, как в 1806 году [139]. Пруссии больше не будет. Тогда, в Тильзите, я сохранил это гнездо предателей, поддавшись уговорам Александра; теперь я не повторю прошлых ошибок. Я должен быть суровым, ибо окружен врагами, — вся верная мне Европа осталась в снегах России. Канальи-саксонцы, покинувшие меня под Лейпцигом, разделят участь Пруссии. Александр останется один и снова попытается очаровать меня своими лисьими улыбочками… О, это настоящий византиец времен упадка империи! Ах, Александр, я верил тебе… Как я мог верить тебе! Тильзит был лучшим временем моей жизни. Весь мир лежал перед нами, готовый стать единым целым под сенью лучших законов и экономического процветания. Англия, эта вечная смутьянка, сеющая раздоры в Европе, была бы укрощена, и что тогда значило бы для нас жалкое слово «невозможно»!.. Александр, Александр, твой несчастный отец понимал это лучше тебя… [140] Что ж, я загоню Россию обратно в Азию, навсегда отучу ее смотреть в сторону Европы. Сейчас Александр мечтает войти в Париж, как я вошел в его Москву; через год он не сможет приехать и в Варшаву. Я восстановлю, наконец, как обещал, Польское царство: что может быть болезненнее для Александра? Ненависть шляхты к русским послужит надежным щитом Европе от русских притязаний [141]. Да, прежняя Европа никуда не годится, она слишком легко колеблется. Ей недостает монолитной неподвижности Римской империи. Надо будет подумать об этом, но после, после… Теперь она желает войны — когда и кому я отказывал в этом?.. Но что такое? Какое знамя?"