Кто взглянул бы в это время на розовое ушко Любаши, которое она, улыбаясь, подставила, а папенька ее держал между пальцев, тот мог бы увидеть на нем небольшой рубчик длиною с ноготок. Это, без всяких шуток, была метка, которою отец пометил дарованных ему богом детей, дочь и сына, чтоб они не затерялись или чтоб их не подменили. Благоразумие или предусмотрительность, достойные Ивана Павловича Гонобобеля.
   Перерасти матушку, как заметил Иван Павлович, Любаше было, впрочем, не мудрено, потому что Анна Алексеевна едва доставала носом до средних петлиц на фраке своего мужа. Любаша была среднего роста, гибка и такого приятного очерка в стане, что казалось, было бы легко обнять ее двумя пяденями, приподнять и поставить перед собою на стол. Головка ее была живописна кругом и со всех сторон; светло-русые волосы с пепельным отливом, слегка извиваясь волной по обе стороны пробора, оттеняли немножко азиатское по складу личико, нежное, хотя немножко смугловатое, но с удивительною живостью и яркостью румянца. Большие голубые глаза, довольно резко обозначенные брови, прямой лоб, носик, который спереди казался несколько плосковатым, но сбоку представлял легкий погиб, резко обозначенные ярко-пунцовые губки, ямки на щеках, истинно калмыцкие, поднизанные на подбор зубки и изумительно прелестный погиб бархатной шеи – все это оживлялось еще необычайною жизнью во взоре и во всех движениях, несколько поспешных, но плавных и нежных, доказывающих, однако же, опытному наблюдателю, что здесь женственность была развита в высшей степени и первое впечатление, чувство брало верх над рассудком…
   Между тем предусмотрительный сосед Гонобобеля, рассчитав, к какому времени можно ожидать соседей обратно из Костромы, и убавив на всякий случай денька три из этого счета, отправлялся ежедневно под вечер, то пешком для прогулки, то верхом, то на дрожечках, в сельцо Подстойное, а иногда проезжал еще версты две за него и возвращался шажком домой. Он делал это, сам не зная к чему и для чего, делал потому, что ему хотелось гулять в эту сторону, а не в другую и что он волен был располагать и собою и временем. Никакой положительной мысли в нем не созрело: он детски играл мечтами и был счастлив.
   Подъезжая однажды к усадьбе Ивана Павловича, он увидел на другом конце сельца облако пыли – вещее взыграло недаром: это катил рыдван шестерней и троичная телега. Дорожная поклажа усилилась еще и наросла разными покупками в губернском городе, и потому коробки, кузовки, картоны, мешки и узлы навалены были гора-горой как на телеге, так даже и на чердаке рыдвана, который, несмотря ни на какие возражения и остроты Ивана Павловича, в этом безобразном виде, круглый и пузатый, как готовый к отлету воздушный шар, величаво приближался к барской усадьбе. Игривый считал в это время всякое посещение неуместным и потому хотел было воротиться потихоньку домой; но, высматривая с осторожностью некоторые подробности этого поезда и стараясь по временам проникнуть взором в необъятную, темную хлябь через опущенное окно рыдвана, Павел Алексеевич невзначай встретил высунувшуюся оттуда головку: она кивала ему приветливо; затем, оборотившись на одно мгновение внутрь, казалось поспешно что-то проговорила и опять уже с улыбкою выглядывала в окно. За нею показалось в тени еще какое-то широкое лицо и, кажется, также третье, и, наконец, даже сидевший за каретой на горе Монблане Филька снял дорожный картуз свой и низенько раскланивался.
   Нечего было делать – Игривый подъехал ко двору и, встретив хозяев у крыльца, стал их высаживать. Наперед всего вывалился сам Гонобобель, изъявляя громогласно радость свою при нечаянном свидании с дорогим соседом и строго приказывая всем слушать, что сам он, Гонобобель, говорит. Дворня окружила господ, стая собак бросилась с лаем и воем на почтенного хозяина и сбила его с ног; а какой-то шальной теленок, которого всполошили собаки, метался как угорелый между людьми, лошадьми, постромками и собаками, лягался и ревел благим матом. Гонобобель отбился наконец от домочадцев и обнялся с гостем, взяв его при этом случае руками за уши, как самовар; он сам не мог нарадоваться этой замысловатой выдумке и кричал и объяснял ее после целый день. Высаживая Анну Алексеевну, Игривый поцеловал у ней ручку и не успел покоситься через старуху в рыдван, как третья и последняя птичка уже выпорхнула оттуда сама, приветствовала соседа, быстро оглядывалась кругом, припоминая предметы, знакомые ее детству, улыбалась радостно, а между тем слезинка дрожала на русой реснице… Дворня также со слезами бросилась в ноги барышне, и нянюшки чуть не унесли ее на руках.
   – Что ж ты, привез ли мне для сюрприза на новоселье кобеля-то? – заревел Гонобобель, когда все вошли в покои, напоминая Игривому обещание его.
   – Нет, не привез, – отвечал тот. – Я не надеялся застать вас сегодня здесь…
   – Так черт ли в тебе, коли ты один приехал! Ха-ха-ха, слышите, что я говорю? Я говорю: черт ли в тебе, коли ты ко мне приехал один… ха-ха-ха…
   Между тем как кошки взметывались от радости в комнатах под самый потолок, а оттуда валились клубом под ноги, мяукали и ластились, а девки и вся дворня зашевелились, как пчелиный рой, Анна Алексеевна старалась ласками своими загладить по возможности довольно странное приветствие своего супруга. Игривый, конечно вовсе в этом не нуждаясь, с умилением смотрел па стоявшую перед ним молодую девушку, которая рассказывала ему необычайные для нее дорожные приключения. Несмотря на завидное положение свое, он, однако ж, вскоре опомнился, простился, обещав опять навестить соседей, и оборотился к передней, но здесь новое неожиданное препятствие остановило его: дорожные чемоданы, сундуки, ларцы, коробки, кузовки, мешки и узлы разного рода и вида не только покрыли собою весь пол и не давали ни конному, ни пешему прохода, но поклажа эта взгромождена была у самых дверей горой, выше роста человеческого. Один подавал, другой принимал, ставил все тут же и убегал в другую сторону, и, таким образом, дверь была загорожена. Только после долгого шума, крика и многих острот со стороны хозяина наконец дорога была кой-как очищена и сосед окончательно раскланялся.
   – Мы к вам в воскресенье к обедне, – кричала ему вслед в окно Анна Алексеевна, и он, раскланиваясь, просил пожаловать и зайти к нему закусить.
   Утром крестьяне и крестьянки пришли к барышне своей на поклон с ягодами, яблоками, яйцами, цыплятами и полотенцами. Все это было ей очень ново и странно – она беспрестанно оглядывалась на мать, ожидая от нее наставления, как и что делать; вмешавшись же наконец в толпу, она перецеловала всех девушек и тем доставила старикам крестьянам большое утешение.
   Что же Любаша нашла в отчем доме и чем отозвалось в ней все то, что она там на первый случай встретила? На первый случай – она была довольна и счастлива: она вышла из-под тягостной опеки на волю; она была уже вовсе не тою девочкой, которую мадам журит весь день, при каждой встрече, наказывая держаться прямее, ходить плавнее, приседать милее; она сама сделалась внезапно какою-то повелительницей, и все в доме смотрели барышне в глаза, чтобы только на нее чем-нибудь угодить. О хозяйстве, о должном порядке в доме у нее, разумеется, не было никакого понятия, и ей казалось, что до всего этого ей нет и не будет никакой нужды; она рождена на свете и воспитана в образцовом костромском пансионе; для чего? Да, для чего? Это вопрос слишком неожиданный и странный; о подобном вопросе она еще и не слыхивала, а полагает, если только должна быть особая цель и назначение ее бытию, – полагает, что она родилась на свет для радости, для веселья, для того чтоб порхать, и тешиться, и забавляться в течение белого дня, а по ночам дремать под сладкие грезы… О неуклюжих странностях отца она судить не смела и потому его не осуждала, хотя часто краснела от него; она чувствовала, что ей как-то неловко, но скоро опять забывала это и наконец решила, что, видно-де, этому так и должно быть…
   В воскресенье Игривый хлопотал уже с утра о достойном приеме дорогих гостей. Они точно приехали к обедне, а из церкви вместе с хозяином пошли его навестить. Тут закусили, осмотрели хозяйство и сад, а когда наконец вошли в покои и стали собираться в обратный путь, то не могли доискаться Любаши, которая одна-одинехонька бегала по саду. Скрепя сердце Игривый сидел в это время чинно со стариками: но чувства и думка его, конечно, бродили в ином месте.
   – Где она? – кричал Гонобобель. – Пропала, что ли? Так недаром же она у меня меченая – ха-ха-ха! Слышите, что я говорю? – и взял вбежавшую Любашу за ушко, чтоб освидетельствовать знаменитую метку. – Так, она и есть, не подменили; да где же ты это пропадаешь? Уж не хочешь ли здесь остаться – а? Слышите, что я говорю – ха-ха-ха…
   Анна Алексеевна с трудом замяла этот довольно странный вопрос, который, впрочем, нисколько не смещал Любаши, потому что она вовсе не поняла его значения.
   – Вы скоро к нам будете? – спросила она Павла Алексеевича, который провожал дорогих гостей на крыльцо.
   – Скоро, когда угодно, когда позволите, – отвечал он.
   – Приезжайте, – продолжала она, – вот хоть завтра… Я начинаю скучать без моих добрых подруг. А вас я видела там с ними, и мне с вами веселее. Я давно вам хотела сказать, что вы походите на Машу Суслонцеву: это мы все решили и прозвали ее за это вашим именем.
   Отец подошел в это время с новыми замысловатыми остротами своими, ухватил Игривого за пуговицу и, повертывая его справа налево и слева направо, врал и хохотал ему на ухо. Линейку подали, Гонобобели уехали. Игривый долго глядел им вслед, задумчиво поплелся в сад, отыскивая на песке по дорожкам следов пары маленьких ножек, – а вся дворня, вся деревня, наконец и все соседи и весь околоток начали понимать, намекать и пророчить, что из этого-де что-нибудь да выйдет.
   Так мирны, тихи и складны были дела и сношения между Алексеевкой и Подстойным и оставались в этом виде целый год. Соседи так свыклись между собою, что им было скучно друг без друга, если они два дня сряду не видались: а Игривый и Любаша в самом деле казались связанными уже гораздо более, чем одними узами светской приязни. Никогда, правда, между ними речи не было о разъяснении этого чувства и взаимных их отношений; но всякий посторонний зритель не мог ни на минуту оставаться насчет этого в сомнении. Они бессознательно наслаждались мирным и тихим блаженством своим, не нуждались доселе ни в каких более объяснениях и не думали еще о перемене своего положения – так оно казалось им хорошо.
   Между тем как у них у обоих не было заветных тайн друг от друга, то и бывала почасту речь о том, что Игривый намерен вскоре отправиться на год в университет для окончания курса. Он говорил об этом охотно, как будто к слову и случайно, замечая, как и чем это отзовется в Любаше, и услаждаясь тем, что она, смотря по расположению своему, то хмурила брови, подтягивала губку и немножко дулась, то озадачивала друга нежным и убедительным взглядом, то прямо старалась отклонить его от этого намерения словесными убеждениями и доводами, которые всегда подавали повод к нежным беседам, хотя в них, собственно, о нежности и о любви не упоминалось. Вследствие ли этих объяснений и детских упреков или по другим причинам, но Игривый собирался уже и не поехал в первое полугодие или семестр после приезда Любаши, не поехал и во второе, после нового года, а теперь собирался, как будто не шутя, на третье, расписывая в воображении своем сладкую горечь разлуки, блаженство свидания и наконец внезапную счастливую развязку, которая должна повершить дело. Ему казалось, когда он размышлял об этой блаженной будущности, что тут препятствий никаких быть не может; в Любаше он был уверен, а со стороны родителей ее ие.только нельзя было ожидать каких-либо затруднений, но, напротив, они, по-видимому, весьма желали этого союза, приличного и выгодного во всех отношениях. Отдать дочь за порядочного и не бедного соседа – какой же отец и мать от этого откажутся?… Впрочем, мы здесь взялись пояснить, может быть, более, чем и самому Игривому было ясно; все размышления эти происходили в нем почти бессознательно, и когда он ловил себя на них врасплох, то сам первый восклицал: «Какой вздор – ну, с чего ты это взял?»
   Однажды вечером Игривый расхаживал рядом подле Любаши взад и вперед по дорожке в саду, перед чайным столом, за которым сидели родители ее и еще два-три соседа. Он опять завел вполголоса речь о скором отъезде своем в конце каникул и собирался с духом для дальнейших необходимых объяснений. Любаша привыкла уже слышать в общих словах об этом любимом предположении своего друга: но будущее казалось ей всегда так далеко, что положительное назначение столь короткого срока как-то неприятно поразило ее. Она задумалась: ей представилось живо это одинокое, томительное смутное время, когда она будет одна на свете, когда у нее даже не будет под рукой Павла Алексеевича, и она не могла понять: почему же она прежде жила спокойно без него, а теперь этого не может? У нее недоставало духа на какое-либо объяснение; она потупила глаза, повесила голову, стала задумчиво играть веточкой, которую держала в руках, и сама не замечала ни странности своего молчания, ни томительного ожидания своего друга.
   – Будете ли вы меня помнить? – сказал он наконец. – Узнаете ли вы меня, когда я ворочусь опять к вам?
   Она быстро взглянула на него, и какой-то скорый ответ едва было не вырвался из уст ее, но она опомнилась и выговорила только едва внятно:
   – Я? – Потом смолкла и опять опустила голову. Игривый был поставлен еще в большее затруднение
   и ломал себе голову, как понять это «я» и каким образом теперь продолжать. Если сказать на это: «Да, вы», то это также ничего не выражало и казалось пошлым, растягивая без нужды объяснение, которое по важности своей должно бы быть как можно более сжатым; времени было немного… Если повторить вопрос, сказав: «Да, будете ли вы меня помнить?» – то это качалось слишком настойчиво; и без того уже для этой торжественной минуты было сказано довольно много… Игривый только что нашел было середину, вздохнул и хотел сказать: «Вы не отвечаете?…» – как поравнялся с чайным столиком и у него в ушах раздалось:
   – Слышите, что я говорю, Павел Алексеевич? Ха-ха-ха, я говорю: а по чьей же дудке и плясать жене, как не по мужниной – ха-ха-ха!
   Эта необычайная острота Гонобобеля заставила Игривого из приличия остановиться и даже кивнуть головой и улыбнуться; затем он был вовлечен в общий разговор, а подруга его услана матерью с хозяйственным поручением. Она воротилась с каким-то постным лицом: щеки ее горели, губки, и без того резко обозначенные, были как-то сжаты, а глаза, по-видимому, избегали встречи со взором опасного соседа. Игривому казалось, что этот вечер должен решить судьбу его, что более приличного случая для окончательной развязки нельзя ожидать. On внимательно подстерегал все движения Любаши и выбирал только время, чтоб сказать ей несколько слов, как послышавшийся вдали колокольчик привлек к себе всеобщее внимание.
   – Не уезжайте, – сказала Любаша почти шепотом, подняв глаза прямо на своего друга, и в то же время, как будто боясь продолжения этого разговора, подошла ближе к матери и стала обращать внимание ее на колокольчик.
   О, этот колокольчик и через двадцать лет еще часто раздавался в ушах Игривого, когда он в одиночества своем сидел повеся голову и глядел умственными очами картины волшебного фонаря воспоминаний своих. Этот колокольчик напоминал ему задушевное выражение голоса и взора Любаши, когда она просила: «Не уезжайте!» Этот же колокольчик внезапно прервал беседу, которая, вероятно, решила бы судьбу Игривого иначе, чем она решилась теперь, – все через тот же роковой колокольчик!
   – Верно, исправник, – говорил, прислушиваясь, один.
   – Нет, зачем ему теперь быть, – заметил другой.
   – Наше место свято! – кричал третий и хохотал при этом на весь мир. – Слышите, что я говорю? Я говорю: наше место свято – ха-ха-ха!
   Между тем колокольчик все ближе да ближе; щегольская коляска остановилась у подъезда на дворе – и мать, отец и дочь бросились с криками радости навстречу одному из двух уланов, выскочивших из коляски: это был вновь произведенный корнет Карп Иванович Гонобобель, сын Ивана Павловича и Анны Алексеевны и брат Любаши.
   – Ротмистр Шилохвостое Семен Терентьич, – сказал молодой корнет, представляя родителям своего гостя и попутчика, когда первые порывы восторга свидания успокоились. – Позвольте представить вам моего искреннего друга, самого благородного и отличного офицера.
   – Ты меня заставляешь краснеть, – сказал скромно Шилохвостов, взглянув на друга своего, потупив глаза и подходя к ручке матери и сестры его.
   – Очень рады, милости просим, очень благодарны за доброе расположение ваше к Карпуше, просим покорно… – сказала Анна Алексеевна.
   Гонобобель облобызал гостя и, забывшись, чуть не ухватил его при этом также за уши – до того ему шутка эта полюбилась, и сказал:
   – Вот мы всё думали, что Карпуша дурак, – прошу покорно, очень рад, – а он вот какого дорогого гостя привел – ха-ха-ха, очень рады! Ай да Карпуша!
   Ободренный этим, Карпуша обратился к своему приятелю и сказал:
   – Вот, братец, видишь, тебе все рады. Сделай милость, будь как дома.
   Гостям отвели комнату, поставили снова самовар, посылали спрашивать, не хотят ли пообедать или так чего-нибудь поесть: ягод со сливками, огурцов с медом, простокваши, варенца, творогу; подали сметаны со ржаным хлебом – некогда любимое кушанье Карпуши, и не знали, чем бы угостить Шилохвостова, который не брал в рот молочного и даже чай пил по-китайски, без сливок.
   – Экие недогадливые! – закричал наконец догадливый хозяин. – Вздумали уланов угощать сливочками да сметанкой? Ха-ха-ха! А вы горькой подайте – это всегда кстати – да ромку к чаю, с позолотцей выпьем – а? Слышите, что я говорю? Я говорю: с позолотцей – ха-ха-ха!
   Подали того и другого, и Карпуша, к крайнему удивлению маменьки, тотчас же покинул и сметану и чай со сливками и подсел, нисколько не обинуясь, к горькой и к рому. Ротмистр скромничал и заставлял себя просить, уверял даже, что он почти вовсе не пьет, но товарищ его, на которого отец не мог налюбоваться, распоряжался полковым порядком: он вылил в глотку большую рюмку, не прикасаясь к ней руками, а охватив ее всю, прямо со стола, губами и опрокинув голову назад. Эта штука привела папеньку в восторг; маменька же, напротив, как будто силилась улыбнуться, чтоб не нарушить общей веселости; но заботливые морщинки скоплялись на челе ее, и она никак не могла принудить себя разделить одобрительный возглас своего сожителя; а между тем Карпуша от перетроёной настойки этой даже не поморщился и не крякнул.
   Любаша не могла отвести глаз от милого братца, с которым уже два года не видалась, и уланский мундир прельщал ее донельзя. По временам встречала она также взором благообразного ротмистра с большими русыми бакенбардами, с прекрасными усами, шелковистыми кудрями и серыми, но выразительными и нежными глазами. Наружность ротмистра была в самом деле приятна, все приемы его ловки, обращение скромно и обязательно.
   Игривый бывал сыздетства товарищем Карпуши, а потому и поздоровался с ним по-братски, и они при этой встрече остались опять по-прежнему на ты и ты. Перемены, которые Павел Алексеевич в это короткое время мог заметить в Карпуше, не слишком утешали Игривого; новый гость, которого тот привез, как-то еще менее был по вкусу соседа; не менее того, когда по распоряжению хозяина подали на радости так называемого шампанского, то Все трое молодых людей, ротмистр, корнет и отставной студент, по настоянию расходившегося майора пили вкруговую за здравие друг друга, обнялись на побратимство и скрепили дружбу свою братским ты. Впрочем, мы уже видели, что молодой корнет и прежде этого был с ротмистром своим на такой короткой ноге.
   Игривый не навещал соседей после этого дня три, желая дать им покой, и был приглашен в Подстойное к обеду, который давался в честь нового корнета. Если Павла Алексеевича и без того уже взяло какое-то раздумье после описанного нами вечера, то теперь он подавно был сбит с толку. Любаша как-то робела и мешалась при нем, даже будто избегала разговора и все держалась около брата, от которого не отходил ни на шаг благообразный ротмистр. Три побратима прохаживались после обеда по саду, где все общество рассеялось, и Карпуша после нескольких двусмысленных намеков сказал:
   – Какой чудак этот ротмистр! Послушай, Павел: я его привез потому, что прочу в женихи сестре – он, ей-богу, славный, преотличный человек и благородный малый, – а он ломается теперь да несет бог весть что.
   Павла Алексеевича, конечно, не бархатом по сердцу погладило от этих слов; но он собрался с духом, осилил всякое движение, казался спокойным и взглянул только слегка вопросительно на того и на другого.
   – Ты, братец, по дружбе своей слишком хорошо обо мне относишься, – сказал довольно равнодушно Шилохвостов, глядя в землю, – ведь я… Да, впрочем, всякому позволено сомневаться, составит ли он счастье девушки, и даже подумать о том, не навьючат ли ему, может быть, арбуз [3]… Да и согласится ли сама сестра твоя… Почему она меня знает? Она может думать, что я какой-нибудь подлец…
   Карп Иванович, которому еще не было двадцати лет и который тридцатитрехлетнего ротмистра своего называл «малым», прибавляя к этому беспрестанно то «добрый», то «славный», то «благородный», – Карп Иванович не дал ему договорить, ручался за успех, ссылался при этом беспрестанно на Павлушу, то есть на Игривого, и предлагал посватать сестру сегодня же, сейчас же и запить невесту в этот же вечер. Разговор о питье был любимым у Карпуши, и он редко без него оканчивал беседу.
   Игривый был поставлен в самое странное положение. Он мог только отмалчиваться. К счастью, собеседники его были оба слишком заняты своим разговором, и Карпуша, ссылаясь то и дело на Павлушу, не ожидал, однако же, ответа его и врал сам по себе дальше.
   Вечером плясали шумно и весело; ротмистр был отчаянный мазурист того времени, когда бросались в мазурке на колени перед дамой своей, топали, шаркали, щелкали каблуками и побрякивали шпорами. Победа в танцах на этот раз бесспорно осталась за уланами; Любаша еще в жизнь свою не танцевала так много и притом в большом обществе, а на долю ее достался первый и превосходный кавалер, ротмистр Шилохвостов. Она была вне себя от удовольствия, и все, все девицы, от первой до последней, завидовали ей как нельзя больше. Ей то и дело шептали в уши: «Ах, машер, как ты счастлива! Ах, какой он милый! Ах, машер, поздравляю с победой…» Разумеется, что это чрезвычайно льстило самолюбию бедненькой девушки, хотя она в этом и не сознавалась и даже, может быть, сама этого не знала. Игривый глядел на все это в каком-то раздумье и также сам не знал, как понять то, что он видел, и чем все это кончится.
   Когда к ночи после бала ротмистр с корнетом остались глаз на глаз и притом немножко с позолотой, то речь между ними сейчас опять зашла о Любаше.
   – Что же? – сказал братец ее, скинув мундир, присев на кровать свою и подпершись в обе руки. – Что же? Видно, брат Сеня, Любаша тебе не нравится, а я думал уж, как тебе услужить!
   Сеня прохаживался большими шагами по комнате, набивая из кисета трубку.
   – Послушай, – сказал он, остановясь перед Карпушей, – ведь сестра твоя не шутя девушка предостойная, премилашка… Ну, воля твоя, братец, мне совестно; ну за что же я заем у нее веку? За что я ее утоплю за себя? Другое дело какая-нибудь там Перепечихина или Перепутилова, да коли этак поддеть можно ее душ на сотенку, ну что ж? Это не грех; а ты подумай, братец: мы с тобой друзья закадычные, да ведь и она тебе родная сестра!
   – Да о чем же ты хлопочешь, Сеня? Я тебя, воля твоя, не понимаю! Ну так чем же она тебе не дружка? Ну, говори! Сам говоришь: и хороша, и мила, и достойна, и душ хоть сотня не сотня, а под семьдесят на ее долю наберется; а мне ведь все равно, не миновать же раздела; так уж лучше ж пусть тебе достается. Ведь я же говорю это, любя тебя; а ты какую-то дичь несешь. Что ж ты, боишься, что ли, ее? Ведь она агнец; а уж как бы мы зажили с тобой – ух! Только пыль столбом! Я, брат, еще не скоро женюсь, мне еще рано, я бы подле вас так пошел пробавляться, а ты, душа моя… Да ведь мне бы хотелось тебе услужить, а лучшего мужа я сестре своей не найду, хоть свет пройду,ей-богу.