Ни разу не подумала она о том, как отнесется ко всему этому Костик. Как можно отнестись к чуду. Деньги хорошо презирать, когда их нет, но гораздо лучше презирать, их имея. Теперь они с Костиком могут презирать деньги.
   Темная лестница испугала Ларису, из глубины каждую минуту мог появиться кто-то, подогнать трехтонку с такелажниками прямо к высокой, респектабельно обитой двери, за которой стражи охраняли кучи старья и не знали, что охраняют сокровища.
   А что за странный морячок, пропавший без вести в центре Москвы среди бела дня... Задача как будто проста - обмануть и обворовать мальчишку и старушек. Последнее грязное дело, после которого жизнь обретет ослепительную чистоту и красоту... Если уж размышлять о нравственной стороне, то богатства Дарьи Михайловны нажиты не самыми чистыми путями. И плевать!
   Старухи назвали сумму. Лариса даже хотела набавить, но такой порыв мог вызвать подозрение. Потом, когда все закончится, она принесет бабушкам конфет и пирожных.
   Она хотела провернуть все до вечера, когда увеличится число людей, именуемых на юридическом языке свидетелями. Конечно, все это чепуха, сказки о престиже. Престиж искусствоведа в том, чтобы видеть и понимать искусство, престиж коллекционера, чтобы найти и взять. Оставался еще престиж художницы, что с ним делать?
   Квадратик зеркала в золотых крутых завитках (подлинное русское барокко) отразил жар обгорающего лица, немигающие галочьи глаза, застывшие ямочки под скулами.
   Она скоро вернулась с шофером и Костика прихватила в качестве рабочей силы. Он согласился охотно и даже проявил подобие интереса, спросил, как звали покойную и от чего она умерла. Последнего Лариса не знала.
   Старушка Мария Григорьевна с радостью ответила на его вопросы. Они разговорились.
   - Халат японский у нее лиловый был, рукава висючие. Халат-кимоно, ох и халат, у меня от него тряпочка была, ох и хороша!
   Мария Григорьевна улыбалась воспоминанию о халате и тряпочке, Костя внимательно слушал.
   - Она сама красивая была вон какая, - Анна Степановна показала на старый голландский портрет, который в этот момент Лариса как раз снимала со стены. Костик не двинулся, чтобы ей помочь.
   Голландская горожанка, женщина с твердыми принципами и понятиями о чести, со спокойным трезвым взглядом голубых, как сама ее прекрасная страна, глаз, была ловко втиснута в поставец из красного дерева, еще один поставец! Шофер толкал его плечом с одной стороны, а Лариса - с другой. Костик не пошевелился, сказал только: "В дверь не пройдет" - и опять повернулся к бабушке Марии Григорьевне.
   Может быть, было еще не поздно, хлопнув поставец по жирному боку, воскликнуть: "А пропади оно пропадом!", засунуть (уж если так приспичило) бесхозную голландскую горожанку под мышку и удалиться. Может быть, еще можно было спасти себя, свою душу, свою любовь, свою жизнь. Может быть, еще можно было, а может быть, и нет. Но Лариса, как безумная, продолжала толкать плечом и животом тяжеленный неподъемный роскошный поставец, который трещал, скрежетал, грохотал и не поддавался.
   - Вот Дарью бог забрал к себе, а меня не забирает. Почему? - задала Мария Григорьевна Костику вопрос, на который трудно было ответить. Но Костик нашелся.
   - Не время, - очень веско сказал он.
   Старушке ответ понравился.
   - Как бы не так, - сказала она, совсем развеселившись.
   Лариса оттащила поставец и вернулась с шофером за диваном. Вид у нее был как у человека, которого хватил солнечный удар. Грозная, зловещая краснота заливала кожу, глаза опухли.
   Громадину диван они вдвоем с шофером не могли даже сдвинуть с места.
   - Костя, помоги! - крикнула Лариса. - Неужели не видишь? Помоги.
   Но ей уже никто не мог помочь.
   - Давай толканем, - предложила старушонка Мария Григорьевна и поднаперла плечиком и ударила сухими состиранными ладонями, и диван как воздушный мяч мягко отъехал от стены, словно добрый дух приказал ему отъехать.
   Костик на призыв не отозвался, не повернул головы, старушка даже ему попеняла:
   - Чего ты так, не хошь, чтобы она эту небель ограбала?
   - А мне наплевать, - ответил Костик.
   - Умно, - подхватила старушка, - чего тебе, чужого доброго жалко? Вот Дарья тоже такая была, вещи любила до страсти. Прямо сдыхала, все ограбала, а бог на это не посмотрел, все осталось.
   - Мне наплевать, - зло повторил Костик.
   - Мне вот ничего не нужно, а ей нужно, она молодая. Ты ее не суди. Вон как себе кишки надрывает, смотреть плохо.
   Старушка опять хотела подключиться к погрузке, но Костик ее удержал.
   - Нечего тебе, бабушка, лезть, пусть сама. Сколько она вам хоть денег дала?
   - Сколько дала, столько дала, - улыбнулась старушка. - С нас хватит. А тебе не скажу, ты ее ругать будешь. Вон ты какой волнатый.
   - Можете не говорить, - согласился Костик, - это неважно. Это совершенно неважно.
   Лариса вырывала люстру из потолка, стоя прямо в сапогах на обеденном столе, среди разбросанных на нем бесценных предметов. Несколько хрустальных подвесок в форме слезок, они и называются слезки, упало и разбилось с характерным прозрачным звоном.
   Казалось, вещи издают крики и стоны, не хотят, чтобы их рвали с мест и тащили отсюда к новой хозяйке.
   Шофер, видимо, понял, что участвует в грабеже, осознал свою роль и свою задачу. Он помогал Ларисе на совесть, как будто рассчитывал получить свою долю, схватить куш.
   - Зря, братец мой, стараешься, - сказал Костик шоферу. - А тебе мне оказать нечего, - бросил он Ларисе. - Живи. Пользуйся, - и ушел, чтобы собрать свои трусы и майки, а также свои холсты и картины, готовые и только начатые. Когда Лариса на грузовике с вещами Дарьи Михайловны приедет домой, его уже не будет. Он успеет уйти.
   Он попрощался с бабушкой.
   А Лариса осталась, и уже никто и ничто не помешало ей довести дело до конца.
   Жаба принесла ей счастье, жабье счастье и жабье богатство, теперь ей осталось до скончания века беречь его и стеречь и ждать жабьего принца, потому что принц человеческий, сын человеческий ушел, унес ноги, спасая молодость свою, талант и честь.
   Слава богу, Петр Николаевич мог работать. Он писал об оружии и знаменах, об орденах и солдатских песнях, о музыке, театре, живописи, литературе. Об обычаях предков, их вкусах и привычках...
   Были годы, когда все это, казалось, забыли, и телефон его молчал. Он тогда работал в Литературном музее научным сотрудником. И писал только для музея. Конечно, всегда существовали люди, которых интересовала отечественная история, но теперь таких стало много, если не все. Он стал модным автором. Давно, в юности, на вечный вопрос, чего бы ты хотел в жизни, отвечал невесте своей Надюше: "Пригодиться". А позднее на вопрос о профессии отвечал: "Продавец воздуха". Так и осталось, ничего другого он для себя не придумал.
   ...На площадях и в переулках стояли театры, белели колонны, по вечерам освещались подъезды и застенчиво улыбались одинокие женщины и насмешливо одинокие мальчики, спрашивая лишнего билетика, а странные и прекрасные люди, артисты, входили в боковые темные двери, каждый раз заново волнуясь. Волнение их вечно и неодолимо... Так было и будет. Он писал о дружбе своей с актером, который не был прославлен при жизни. "Я должен о нем рассказать, кроме меня некому", - шептал он, продолжая писать.
   Вдова его Вера Игнатьевна и сейчас жива, он проведывал ее. Она тоже бывшая актриса, и когда-то он был в нее влюблен.
   Актер происходил из семьи декабристов, складывалась сложная история нескольких жизней, и, как всегда, у Петра Николаевича век двадцатый стал уплывать, уплывать, и настал век девятнадцатый, и восемнадцатый...
   Он позвонил художнику и спросил:
   - К Вере Игнатьевне хотите пойти?
   - Очень, - закричал художник, - буду вести себя тихо, прилично. Вы удивитесь.
   - Я знаю, как вы себя ведете, - засмеялся Петр Николаевич. - Я уже удивлялся.
   - Ну испытайте последний раз, - сразу привычно начал канючить художник. - Знаете, как я люблю с вами ходить. Какая это для меня наука, школа; просто удовольствие.
   И тут же прибежал, лодырь несчастный, с радостной улыбкой, приплясывая на длинных ногах.
   Вера Игнатьевна встретила гостей приветливо, даже кокетливо, в той манере, которая теперь так же редко встречается, как мягкое кресло с ушами, в котором сидела старушка.
   - Забыл, забыл меня окончательно, - смеялась она, - и не подносите мне ваших конфет, неискренних, не хочу. Мне надо, чтобы вы меня помнили, а не конфеты ваши.
   - Дел много, и погода стояла "неважная, - ответил он.
   - Погода, это я понимаю, а дела - нет. Не понимаю. Разве дружба не важнее, чем все дела? Мы с вами не один год приятели, вы знаете, как я вас люблю и скучаю...
   В таком роде Вера Игнатьевна могла говорить долго, получалось у нее это мило и весело. Голос у нее был молодой, мелодичный; какого-то тоже уже забытого звучания, звенел из юности, из бунинских повестей, из какой-то памяти вечной о самом себе. Под этот голосок, как под гитару, Петр Николаевич неизменно начинал грустить и что-то вспоминать, что совсем не нужно вспоминать. Какие-то сады, какую-то весну, какие-то белые платья, и тонкие руки, и нежные глаза, и тихий смех, брата, которого давно нет в живых, бабушку с молитвенником в руках и лес, в котором удивительно много грибов. Вот загадка, он помнил такие полянки, где прямо на коленях можно было за несколько минут (а может быть, секунд?) набрать ведро лисичек (а может быть, белых?). А где теперь такие полянки, есть ли они? Конечно, ему судить трудно, уж сколько лет он городской, а на Арбатской площади грибы не растут.
   Вера Игнатьевна, голубушка, соскучившись в одиночестве, хотела все выговорить про плохих друзей. Это она делала с таким удовольствием, что он не смел ее прервать и всегда выслушивал до конца.
   В какой-то момент она замолкала, как будто у нее был определенный запас энергии и слов.
   - Высказалась - и на душе стало легче. На этот раз я вас прощаю. Но это не значит, что я всегда буду прощать.
   Она выбиралась из кресла, легкая как птичка, и шла на кухню ставить чайник.
   За чаем начиналось второе испытание. Политическая беседа на злобу дня и обсуждение новинок литературы. Вера Игнатьевна неизменно поражала его своим живым интересом ко всему на свете.
   "Этим она и держится", - думал он, не сосредоточиваясь на ее высказываниях, она говорила о незнакомом, и только голос, прелестный, живой, проникал в сердце.
   - ...В последних двух номерах повесть напечатана...
   - Кто автор?
   - Вас интересует имя?
   - Насмешничаете? - сказал Петр Николаевич. - Интересует.
   - Вот и рассердился: Ах, нельзя шутить с мужчинами, они сразу сердятся, я про это забыла. Вы тоже такой? - любезно обратилась она к художнику.
   - Я гораздо хуже, - признался тот.
   - А у меня новая приятельница появилась, интересная молодая женщина. Я рада каждому новому человеку в моем одиночестве и вообще люблю молодых. Моя новая приятельница - художница и очень много знает. Я прихожу к выводу, что теперь учат гораздо лучше, чем нас учили.
   - Возможно.
   - А я завидую. Какой полной и прекрасной может быть жизнь, если с самого начала серьезно учиться. А мы? Боже мой, я? Я об ученье не думала, я о другом думала. Ну о чем, о чем?
   Старушка сердито посмотрела на комод, где в кожаной круглой рамке стояла фотография феи в кружевах, прелестной, как все феи, воздушной, как все феи, и, как все феи, далекой от идей фундаментального образования.
   - Наверное, не о чем, а о ком. И не надо себя за это ругать. Это самое глупое, что мы можем теперь делать. Запоздалые сожаления, я их сам испытываю и поэтому знаю, как это неправильно.
   - Моя новая подруга приходит, приносит мне свежие журналы и сидит со мной, говорит, что ей у меня очень нравится. Мою комнату хвалит. У меня все сохраняется, как было при Мите. Правда?
   Он молчал. Эта комната одряхлела так, как будто прошли не года, а века после смерти хозяина. Красиво, но страшновато, как на картинке, которая была у Петра Николаевича в детстве. Заснувшее королевство. Спит стражник, прислонившись к железной ограде, спит лохматый-пес в будке, спит принцесса у себя во дворце, спят ее подданные, и все королевство покрывается паутиной. Но, существенная деталь, сбоку на подходе маячит принц-избавитель.
   В комнате Веры Игнатьевны грязь, обои в пятнах, коричневые шторы, тканные золотыми львами, свисают лоскутами, книжные горы не разобраны, вершины их запорошены пылью, как серым снегом. А ножнички, крохотные перламутровые, лежат на туалете несколько лет в одном положении тоже как заколдованные, как будто заснули, а рядом с ними спят костяные кружевные коробочки и шкатулочки лаковые. В серебряном стакане на письменном столе спят карандаши, которые еще отточил хозяин. Странный был человек, удивительный, сумасброд, актер тонкий, настоящий.
   - Дух Дмитрия Степановича сохранился, но многое переменилось, Вера Игнатьевна. Я врать вам не буду. И, воля ваша, стол письменный надо выносить.
   - Его никто не берет. Его невозможно продать. Хоть бы так кто-нибудь взял, в подарок. Мне иногда кажется, что я из-за него умру.
   - А музей?
   - Говорит, что берет. И не берет, - голос Веры Игнатьевны стал плачущим, личико сморщилось.
   Этот письменный стол после смерти хозяина въехал сюда, встал посредине и перекрыл все пути. Он заполнил собою все. Вера Игнатьевна давно уже сказала, что выживет из них кто-то один.
   Она сражалась с ним, особенно ночами, когда в зыбком свете фонаря он возвышался перед нею своими шпилями и башнями. Он был окован латунью, словно закован в латы, по ночам от него исходило сияние. Вооруженный воин, враг. Он был высокий, двухэтажный, мрачный и величественный. Выкинуть его она не могла. Муж любил работать за ним, ему он был друг.
   Уже врачи из поликлиники сказали, что стол нужно убрать, в комнате нечем дышать. Стол сжирал кислород. Кроме того, по ночам он стрелял. Лежа без сна, она слушала эти выстрелы.
   - Он такой огромный, - сказала Вера Игнатьевна.
   - Давайте я его сейчас отсюда налажу, - предложил художник, - толкану, он и покатится. Минута.
   Вера Игнатьевна посмотрела на него, подняв маленькое личико. Она уже почти ничего не видела без очков. Жалость сжала сердце Петра Николаевича, такой одинокой, всеми забытой и беспомощной была эта старая женщина; такой никому не нужной.
   Другая бы давно взяла и выкинула это дьявольское порождение мрачной фантазии восемнадцатого века. Мрачной? Но восемнадцатый век не был мрачным. А кто сказал, что это восемнадцатый? Задав себе этот вопрос, Петр Николаевич понял, почему так ведет себя музей. Там тоже не знают, кто он, этот стол, или, наоборот, уже знают. Но пока ученые мужи, вернее, ученые дамы разберутся, у бедняжки кончатся силы.
   Да, конечно, это никакой не восемнадцатый, а девятнадцатый, последняя его треть, вот тогда создавали подобные вещи.
   - Обещаю вам, миленькая Вера Игнатьевна, голубушка, - ласково сказал он, - на той неделе его у вас не будет. Мы что-нибудь придумаем, да, Арсений?
   - Конечно, - ответил художник, сдержанный, благовоспитанный молодой человек, как будто его подменили. - Как прикажете. Хоть сейчас.
   - Начинайте его освобождать.
   - Ой, ой, - тоненько сказала Вера Игнатьевна и рассмеялась.
   Все-таки поразительно, как рождаются и живут такие незащищенные.
   - А ваша подруга, - напомнил он, - чего она от вас хочет?
   - Ничего. Странный вопрос. Я же вам сказала. Ей у меня нравится. Она меня в мамы берет.
   - Лариса ее зовут?
   - Вы знакомы? - удивилась Вера Игнатьевна.
   - Как видите.
   - Что за тон! Объясните, голубчик, чем она вам не угодила? Можно подумать, что вы были в нее влюблены.
   - Она дурная женщина.
   - Я уже в том возрасте, когда мне не опасны дурные женщины и дурные мужчины.
   "Ну, как ей втолкуешь", - думал Петр Николаевич.
   - Конфеты мне больше не носите. Лариса тоже пусть не носит. Я дама вполне обеспеченная. Живу неплохо.
   Когда они уходили, Вера Игнатьевна опять забралась на свое место, высокая спинка и боковины кресла закрыли ее от письменного стола, от проблем пыли и кислорода, уборки-разборки, рваных парчовых тряпочек и засохших белых бомбочек зефира, конфет, которые она любила, но не ела. Они у нее всюду лежали.
   "На свете много одиноких старушек, - думал Петр Николаевич, - и все те же у них болезни и воспоминания. И нету дочки или внучки с косичками, единственного, что им нужно... А Митя ничего этого уже не видит и не знает, в этом тоже свое преимущество... А в рассказе о нем это должно быть. В эпилоге. Недаром никто не любит эпилогов".
   А его сын шагал рядом молча.
   - Вы себя хорошо вели, - похвалил Петр Николаевич.
   - Никак я себя не вел, - ответил сын. - И давайте договоримся, такой я и сякой, но старушек я не граблю и не убиваю.
   "Если его изобразить графически, то белого в нем больше, чем черного", - подумал Петр Николаевич.
   - А старинные вещи я все равно люблю и любить буду, - сказал художник, - вот как хотите. У старушки там тоже кой-чего есть очень даже невредного.
   Иногда ей казалось, что все не так уж плохо, не безнадежно. Вот в такой день, когда муж сидел за обеденным столом и делал эскизы к книжке, советовался с ней, вставал, чтобы размяться, и опять садился, работал тут, не уходил даже в мастерскую на свой дорогой двенадцатый этаж.
   Книжка была сборником сказок, жанр им уважаемый. Автор - народ.
   - Нет, ты только послушай! - восклицал он и читал вслух, невнятно и восхищенно.
   - "Нахмурив брови, следил за всадниками Черный король. Следил и радовался: впереди всех скакал наследник Зеленого короля, а Трандафир был последним. Сорина закрыла лицо руками. Она видела, что всадник в сермяге изо всех сил подгоняет своего маленького конька, но конек с каждым шагом отстает все больше и больше. И вдруг..." Трандафир, вот имечко, выговорить невозможно. Иван, Иванушка, Бова - то ли дело!
   - Будет в следующий раз Бова. Обещали же, если эта пойдет хорошо. Будет.
   - Я тебя умоляю, не разговаривай со мной как с полным идиотом, а из себя не строй святую, договорились?
   Катя ответила:
   - Ты прав, Трандафир выговаривается тяжело, но слово красивое и вполне славянского звучания.
   Он засмеялся.
   - Вполне басурманского.
   Не бежал в неизвестном направлении, забыв позавтракать, не прятался на двенадцатом этаже, как в блиндаже, а сидел тут и работал.
   - "Когда состязание окончилось, юноша подскакал к королевскому трону и смело сказал: "Ваше величество! Вы видели, что я выдержал, все три испытания. Исполните ваше обещание, отдайте мне в жены прекрасную королевну!" - "Прочь с глаз моих! - закричал король. - Не отдам королевну за нищего!" Ничего, а? Как ты считаешь, король не прав? Конечно, не прав, вот ты же, например, вышла замуж за меня.
   "Значит, я сама виновата, я делала какие-то жуткие ошибки, - ругала она себя. - Хоть бы понять какие, чтобы не повторять. Плюс понять его психологию, разгадать код, и тогда можно будет всегда знать, что ответить. Сто из ста".
   - Знаешь, а я опять голодный, - ласково сообщил художник.
   Сидя дома, он готов был все время жевать. Ей, впрочем, это нравилось. Муж просит есть, в этом было что-то правильное.
   - То ли ты так вкусно готовишь, что мне все время охота есть, то ли, наоборот, недокармливаешь, не пойму.
   Он в третий раз поел супу.
   - Ну слушай дальше, очень хорошо. "Королевна сказала отцу: "Ты опять не прав!" Видишь, то же самое сказала, что я говорю. Не прав король, не смыслит ни черта, старая перечница. Чего ты смеешься?
   - Смешно.
   - А в самом деле, чего он путает? "И тогда королевна вскочила в седло рядом с Транда... Тран..." В общем, с этим самым типчиком и так далее... Неплохо!
   - Конечно. Сказка есть сказка, спокойно можешь считать этого Трандафира Иванушкой.
   - Не болтай, кто это мне разрешит. Национальный колорит нужен, и я его им предоставлю. У Петра Николаевича в библиотеке этого колорита навалом, он, пожалуйста, мне даст, вы с ним сговорились за моей спиной, разработали план спасения заблудшей овцы. А то, что ты советуешь, так это ты, матушка, толкаешь меня на халтуру.
   "Тут самое место попросить прощения", - подумала Катя и сказала:
   - Прости, пожалуйста.
   - Думать надо.
   - Прости.
   - Простил. А в общем, сказка прелесть, Трандафир по-румынски роза. Ну, розан, скажем, для мужика прозвание "роза" как-то не очень. Но поскольку он, розан, был искусный резчик по дереву, это меня вполне устраивает. Что вообще может быть лучше резьбы по дереву... Ну, конец сказки понятен: "бежим!", "в погоню", великан, которого он выручил, их выручает. Вот видишь, матушка, выручать людей надо.
   Она похвалила эскизы, безошибочно отобрала лучшие, толково объяснила недостатки там, где увидела их, в заключение еще раз похвалила и... перехвалила. По работе в редакции знала, что его нельзя хвалить, он сердился. Но ей на самом деле понравились некоторые листы, и она забыла, что надо хитрить.
   Он сразу вскинулся:
   - Опять делаешь из меня мальчика! Цуцу!
   - Какую цуцу? - спросила она, с трудом сдерживая слезы.
   - Простую! Цуцика.
   Он нес всю эту чепуху от недовольства собой, она это понимала, жалела его и плакала. А плакать, нельзя.
   - Реви, реви, тебя опять не поняли. Только отойди. От тебя воняет, как от банки с кремом. Что, я опять сказал что-нибудь обидное?
   - Нет.
   - Ой, иди ты со своей святостью. Или нет, оставайся, я уйду.
   - Куда?
   - Как это куда? Интересно. К себе. И ты не вздумай туда звонить и шляться туда. Сиди дома, читай, вышивай, можешь висеть на телефоне с подругами, Подруги есть?
   - Есть.
   Он начал успокаиваться.
   - Хоп май ли. Туда носа не показывай. А то и так все смеются, что я превратился не знаю в кого, в трандафира.
   - Дураки.
   - Между прочим, люди отлично чувствуют, как к ним относятся. Все же видят, что ты их презираешь.
   Отвечать на эту новую глупость не имело смысла.
   Он ушел, шаркая домашними тапками и хлопнув дверью.
   - Я сварю новый суп, - крикнула она ему вдогонку, расстраиваться она не собиралась.
   Она уже столько расстраивалась, что - хватит. Она наденет красную шерстяную юбку, из материи, пролежавшей энное количество лет в деревенском сундуке, и батистовую сборчатую кофту, повторяющую фасон старых русских кофт. А в уши проденет деревенские серьги. Они сверкают как бриллианты, но они лучше бриллиантов, стеклышки со сказочно сверкающим названием стразы. Бедное деревенское украшение, которое ей очень нравится. У нее еще есть тяжелые, витые, так называемые хороводные цепи, правда, она несколько маловата для них, для них требуется девушка рослая, краснощекая, с толстой косой ниже пояса. Но все равно они ей нравятся, и она может их навесить на себя. Все это мода двенадцатого этажа. Она постигла ее.
   Прошло то время, когда, спускаясь с четвертого этажа за почтой или вынося мусор, она, Золушка с ведром, прислонялась к стене и провожала глазами видения, нимф двенадцатого этажа. Некоторые приезжали в автомобилях, у них были тонкие фигуры и незначительные лица, они привозили с собой худощавых бледнокожих спутников, банки с соками и пивом. Другие выглядели проще, моложе, среди них попадались хорошенькие, через плечо у них висели холщовые сумки, вроде мешков для картофеля, только немного поменьше. Они робко заходили в лифт, тихонько нажимали кнопку с цифрой двенадцать, вытирали носики чистыми носовыми платками. Автомобилистки с пивными банками вели себя куда более развязно. Были, впрочем, и по-настоящему дерзкие девицы, бандитки, которых Катя поначалу боялась. Но у бандиток тоже были несчастные глаза.
   Теперь Катя никого не боялась. Больше того, иногда ей начинало казаться, что эти пассажирки скоростного, обитого небесно-голубым пластиком лифта ее побаиваются, она тут с ведром законная, а они в своих паричках и художественных заплатках разведчицы, диверсантки. Но они ехали на двенадцатый этаж, она поднималась до четвертого.
   И все-таки, в отличие от первой жены, Катя могла считать, что разобралась с этой запутанной проблемой - Женщины и Двенадцатый этаж.
   Раза два она зашла в мастерскую, нарушая запреты, без предупреждения и приглашения, и убедилась, что там, куда ей вход запрещен, решительно ничего не происходит.
   Бандитки и паиньки чинно сидят вместе, пьют чай с баранками, смотрят работы, которые им показывают художники, высказывают мнение серьезно, тактично. Атмосфера приятная и деловая.
   - Тебе чего? - недовольно спрашивал Арсений.
   "Все ясно", - сказала себе Катя, когда и во второй раз застала ту же картину.
   Катя дала себе слово больше не появляться, она не будет там сидеть и пить чай из кружек, смотреть работы и рассуждать об искусстве. Каждому свое. Сходить с ума нечего, пусть лифт работает с перегрузкой, пусть двенадцатый живет как хочет, ее это больше не интересует. Она приняла это решение после очередного хамства, два дня плакала, а когда кончила плакать, поняла, что надо это число записать крупными буквами и радоваться. Теперь она придет, если ее будут очень просить. В том, что будут звать, она не сомневалась. И оказалась права.
   Ей по-прежнему внушали: не смей туда ходить, это наша фабрика, наш завод, рабочая площадка, святая святых. Женам вход запрещен, как на корабль.
   А потом он звонил другим голосом: Катик, принеси бутербродик. Или: Катик, вздуй кофейку, я спущусь или ты поднимешься?
   Сейчас он тоже позвонил:
   - Катя, зайди.
   Гремя хороводными цепями, как кандалами, она влетела в лифт и нажала верхнюю кнопку.
   Из лифта вышла неторопливо, маленькая, важная. Она шла по коридору, сама чувствовала, что важная, и улыбалась тоже важно, сановно. Перед дверью мастерской постояла, приводила улыбку в порядок и вошла, звякнув цепью.