последний человек,ищущий удобства, личного благополучия и безопасности любой ценой. «Лишь в великой печали конечное освобождение духа»(Ницше, «Веселая наука»). Вот трагическаяценность страдания, которая придаёт ценность существованию как достаточно священномуи оправдывает огромность страдания. (По этому вопросу см.: Paul Valadier, Jsus Christ ou Dionysos. La foi chrtienne en confrontation avec Nietzsche, Descle, 1979, pp. 229–236).
   Изначальный опыт фаустовского человека является опытом свободнойволи.Принадлежность к природе не является основным определителем человека, который делает из себя человека, полностью усваивая свою историчность. Неся с этого момента полную ответственность,он вследствие этого обнаруживает себя во власти неизбежного — и плодотворного — экзистенциального беспокойства. Это беспокойство, новая форма трагического чувства, побуждает его к использованию своей свободы, чтобы сделать себя творцом, чтобы, в конечном счёте, восполнить напряженностьюнедостаток длительности,что приводит его постоянно к необходимости делать выбор,соответствующий его наброскам.Отсюда взгляд внутрь себя, исследование совести, беспокойство по поводу смысла и даже вины. Отрицательнойаскезе, являющейся бегством от действительности и отрицанием жизненной силы, язычество противопоставляет положительнуюаскезу, являющуюся следствием ограничения, которое человек налагает на себя, чтобы построить себя в соответствии со своим собственным представлением о себе. Во втором случае речь идёт о придании формы своим порывам, в первом — об их подавлении. В этом и заключается настоящее противоречие.
   Это не является поводом отвергнуть эстетическоеи литературноеязычество, влюблённое в мирт и лавр, в гибкое тело и спокойную чувственность, которое на протяжении столетий вдохновляло такое множество художников, скульпторов и писателей. Беломраморная Греция, благоухания Олимпа, александрийское изящество — всё это обладает своим очарованием, иногда излишним. И также бесспорно то, что для французских литераторов прошлого века античность означала прежде всего жизнь более дерзко-чувственную, более красивую, более гедонистическую по сравнению с мрачной, вызывающей чувство виновности меланхолией, которую поддерживала христианская догма, исчезнувшей только для того, чтобы уступить место уродливой современности. Ницше также воспевал «великую здравость» язычества в противоположность «болезненным размышлениям» христианского духа. При всём при том это зачастую слишком академическое язычество, остановленное в неподвижности, присущей «аполлонической» конечности, это язычество, покоящееся на лаврах и кипарисах, женщинах с округлыми формами и целомудренных нарядах, солнце и цикадах, эта мягкая пастушеская чувственность, этот благоуханный и сияющий мир слишком часто сводится в основном к живому и восторженному описанию природы, материнского тепла, тайного вожделения. Это описание подразумевает и пробуждает очевидную симпатию к языческому миру. Но оно не может само по себе выражать его дух. Язычество не заключается в гладком мраморе и листьях аканфа так же, как устройство платоновских пиров не даёт основания говорить о живом язычестве. (И именно по этой причине подобное литературное «язычество», вдохновляющееся почти одной только греко-латинской древностью, отводящее большое место красотеи почти не отводящее его вере,столь часто возвращалось в Церковь или терялось в зыбучих песках университетской науки).
   Чтобы покончить с этой темой, отметим, что речь не может также идти о сведении язычества к отдельным фрагментарным пережиткам,таким как народные или деревенские верования и традиции. Определённо, что не учитывать их тоже нельзя. Известно, что примерно с 370 г. слово paganusпоказательно приобрело двойное значение — «крестьянин» и «язычник». Для христиан приверженность вере предков большинства сельских жителей означала служение дьяволу! [73]Вопрос о языческих пережитках в календарных праздниках или жизненном цикле представляет собой важнейшую тему для размышления: достаточно в этой связи упомянуть сочинения Арнольда Ван Геннепа, П. Сантива (Эмиля Нурри) и Поля Себийо. Многочисленны авторы, показавшие, как Церковь, первоначально яростно боровшаяся против «языческих» народных обычаев, оказалась вынуждена впоследствии «усвоить» их, более или менее поверхностно христианизировав, и как эти обычаи дожили, иногда в весьма ярком виде, до наших дней. Очевидно, что оживление этих традиций, призванных задавать ритм трудам и дням, чья роль в придании органической сплочённости семьям, городам и кланам очевидна, представляется сегодня крайне необходимым в рамках нового обретения общинных корней. При этом нужно со всей чёткостью понимать, что возможно, что эти праздники и эти обычая доносят до нас лишь довольно искаженный отголосок того, чем они были изначально, и, в особенности, что в лучшем случае они отражают только лишь низшие формы верований и культов. Это народное язычество является в действительности, если нам будет позволено воспользоваться «дюмезилевским» определением, лишь язычеством «третьей функции»,что также объясняет его почти исключительно сельский характер. Во время христианизации враждебность проповедников вызывали прежде всего «великие боги». «Малые боги», считавшиеся менее опасными, легче подпадали под «амнистию»; крещёные более или менее искусным способом, они становились местными святыми или героями местного народного творчества. Язычество «первой функции», царственноеязычество хуже всего сохранялось, тем более что зачастую раньше всего и глубже всего предательство совершали «элиты». Тем не менее, и сегодня это царственное язычество не утратило свою наиболее фундаментальную природу. В момент, когда, как представляется, сельское население становится всё более и более малочисленным, было бы по меньшей мере парадоксальным, если бы обращениек древним индоевропейским религиям ограничилось бы возобновлением «сельского ритма жизни». Это ещё одна причина держаться в стороне от легкостей натурализма.

§ 22

   В тот момент, когда христианство при Константине становится религией империи, происходит событие, почти не имеющее аналогов в мировой истории: «Империя, которая, чтобы выжить, меняет своё основание, чьим продолжением будет являться христианский Запад, принимает чужую национальную религию или, если говорить точнее, но этот оттенок ничего по сути не меняет, ересь чужой национальной религии»(Jean Blot, art. cit.). Здесь христианство рассматривается классическим образом как постепенно «европеизирующееся» инакомыслие внутри иудаизма. Другие видели в нём нечто более оригинальное — гностицизм, то есть постепенно реиудаизирующийся антииудаизм (см.: Jean Magne, Origines chrtiennes, 2 vol., chez 1'auteur, 1975). Как бы там ни было, ясно, что христианизация повлекла за собой процесс европейского псевдоморфоза,вследствие чего произошёл ряд взаимодействий, породивших в конечном счёте гибриднуюрелигиозную категорию. После христианизации Европы ни европейская культура, ни христианство более не соответствовали своим корням и своей собственной «природе». Христианство в определённой степени изменило — по крайней мере временно — европейского человека, но, как заметил в «Закате Европы» Шпенглер, европейский человек тоже изменил христианство (тоже, возможно, временно). Об этом же говорил Ницше: «Едва ли представляется возможным с прочным успехом привить чужой миф, не повредив безнадёжно дерева этой прививкой»(«Рождение трагедии»).
   Европа приняла христианство, на которое она повлияла в такой степени, что оно уже сильно отличалось от своего исходного состояния. Абсолютное единобожие в дуалистической форме было глубоко чуждо европейскому духу. К тому моменту христианство имело уже разнородную, промежуточную форму, необходимую для его акклиматизации. Как справедливо заметил Альфред Луази, «христианство смогло сделать приемлемым для языческого мира учение о едином Боге путём смягчения единобожия посредством гнозиса тринитарной догмы с одной стороны и посредством отождествления Иисуса с Богом с другой»(La religion d'Isral, chez l'auteur, Ceffonds, 1908, p. 284). Единственный бог был принят в Европе только потому, что он стал «богом в трёх лицах», включив в себя древнюю троицу, которую ведические индусы именовали Тримурти. Кроме того, было необходимо, чтобы этот Бог воплотился,чтобы он приобрёл человеческийоблик и, вследствие этого, чтобы отец этого Бога, ставшего человеком, мог бы также изображатьсяв облике человека. Конечно же, этот процесс был обратным тому, который знал языческий мир: не человек достигал положения бога, а бог становился человеком. Но, по крайней мере, какая-то видимость присутствовала. В то время как Библия говорила: «Я — Бог, а не человек»(Ос. 11, 9), христианство предлагало внешне знакомый облик воплощённогоСына, одновременно единосущного вечному Отцу. Так создавались определённые условия возможной акклиматизации. «Европейские крестьяне, —полагает Мирча Элиаде, — могли приобщиться к христианскому богословию, только преобразив Христа в бородатого бога, живущего и трудящегося подобно им самим»(интервью в «Le Monde-Dimanche», 14 сентября 1980 г.).
   Подобные заявления делались очень часто — как с удовлетворением, так и с сожалением. «Что касается язычества, —пишет Морис Белле, — отнюдь не очевидно то, что христианская вера просто пришла ему на смену. В определённых случаях она является всего лишь христианским покровом на древнем религиозном основании, оставшемся на самом деле неизменным, с его мифами и его предрассудками»(Le mouvement de l'universel, in Christus, octobre 1980, p. 409). Именно основываясь на данном наблюдении ряд авторов заявлял, что Европа никогда не была по-настоящему христианской, несмотря на то, что в определённые эпохи и в определённых местах она была полностью пропитана верой, официально утверждающей свой христианский характер, и, наоборот, сегодня, когда церкви пустеют, а призвания свыше замолкают, иудео-христианские ценностигораздо глубже укоренены в душах и сердцах. (Мы ещё вернёмся к данному вопросу). Таким образом, обращение Европы в христианство «в значительной степени было всего лишь видимостью», как пишет Эрих Фромм («Иметь или быть?»). Мнение, которое вполне можно поддержать, при условии, что эта «видимость» находится на уровне коллективного бессознательного, постепенно признаваясь в ясном сознании либо с целью освободиться от христианского наследия, либо, напротив, с целью приобщиться к нему с полной ясностью и большей силой.
   Подобный синкретизм существовал, и ничто не может этот факт отменить. Христианству трудно сегодня отказаться от своей собственной истории, как бы этого ни хотелось определённым его представителям. И, наоборот, если бы — с чем мы не согласны — язычество являлось той самой «натуралистической», религией, которой его представляло христианство (и которую некоторые «неоязычники» простодушно пытались восстановить), его возрождение, его новое усвоение исключало бы его целостное восприятие в форме повторения.
   Послехристианство не может быть возвращением adintegrum,не может быть простым «восстановлением» того, что было раньше. Говоря, вслед за Хайдеггером, о перспективе «другого начала», мы указали на то, что необходимо понимать под «другим». Новое язычество должно быть по-настоящему новым. Преодолениехристианства требует одновременно реактуализации «прошлого» и освоения «будущего». Отрицательным образом, не «благодаря», а «по случаю» своего относительного обращения в христианство европейский человек смог ясно осознать, что он как видне принадлежит «природе», — что он обладает определяющей «сверхприродой» и может приобрести ещё одну сверхприроду, превратившись из человека в сверхчеловека. Именно по этому «случаю» он смог вполне ощутить себя как историческоесущество. Но именно по этому же «случаю» он получил возможность истолковать иудеохри-стианское единобожие как решительную попытку разработать отрицательную антропологию при помощи отрицательной теологии —как решительную, «отчаянную» попытку воспрепятствовать человеку приобрести «сверхприроду» посредством удваивания мира при помощи антимира, «природы» при помощи «антиприроды» и утверждения абсолютной власти,которая делает ничтожной любую человеческую власть и которой в конечном счёте будут подчинены все человеческие свободы. Эта попытка не может быть отменена, —будучи частью нашего «прошлого», она является также частью нашего настоящего, — но она может быть преодолена.То, каким образом иудеохристианское единобожие ставит вопрос об отношениях между человеком и его собственной историей (и его собственной историчностью), само по себе требует действенного преодоления подобной проблематики; «возврат к предыдущему» неосуществим.Так же как неоязычество должно отойти от любого натурализма, перестать отождествлять норму и «среднее» и пересмотреть деление этики на то, что есть, и то, что должно быть согласно определённому проекту, оно должно принять во внимание историю, понятие которой было концептуализировано иудео-христианством, но на этот раз не для того, чтобы определить её единственное направление и цель, а для того, чтобы сделать её всегда множественным следствием воли, которой постоянно задаётся новое направление. Неоязычество должно также вновь представитьязыческую систему ценностей таким образом, чтобы иудеохристианское единобожие более не являлось её простой антитезой.Гётевская мысль о преимуществе действия родилась вследствие столкновения с философией, для которой Бог участвует в истории. Язычество будущего будет фаустовским язычеством.
   Уже в прошлом, после принятия христианства, языческая мысль до того, как внешне умереть, начала преображаться. В течение четвёртого века у язычества было три точки опоры: древняя аристократия, языческая благодаря традиции (mosmajorum—обычай предков) и благодаря патриотизму («Рим будет жить, пока живут боги»), высшая бюрократия, выступавшая против ориентализации империи и деспотизма императорского режима (вспомним дело об Алтаре Победы, восстановления которого Симмах добивался у Валентиниана II), и, наконец, школы, о чём свидетельствует образование Юлиана (учившегося в Афинской академии вместе с будущими Отцами Церкви Василием Великим и Григорием Богословом), роль Ливания в Никомедии, а потом в Антиохии, и т. д. Это язычество является то благочестивым, то, напротив, философским и очень интеллектуализированным. Другими составными элементами «новой религиозности» были подъём императорского культа, распространение христианства и влияние восточных культов. Интересно то, что, столкнувшись с этим новым положением, сторонники язычества, как представляется, «переосмысливают» свою систему и предлагают её новую формулировку.
   В противоположность тому, что слишком часто утверждается, «единый бог», на которого, как правило, ссылается «последнее» греко-римское язычество, не имеет ничего общего с единым богом иудео-христианского монотеизма. Не будучи коренным образом отличным от богов традиционного пантеона, он скорее представляет принцип, который их объединяет. Не являясь абсолютом, полностью отделённым от мира, он отождествляется с существом этого мира. Стоицизм, чьи религиозные основания весьма существенны, [74]является в этом отношении очень показательным. Бог стоиков — это «душа мира». Космос — это «живое существо, полное мудрости». Творящий его логосему целиком единосущен: он вливается в существование и саму суть космоса. Не существует никакого Hinterwelt'a,никакого «загробного мира»: вселенная не зависит от другого существа, человек должен претворять в жизнь свой идеал в этом мире. Когда стоики говорят о «двойственности» мира, воспринимая, например, пифагорейское противопоставление небесного мира, который есть мир совершенных звёзд, родственных душам, земному, подлунному миру, речь идёт только лишь о содержательном противопоставлении элементов единого мира. Мудрость и доблесть заключаются в том, чтобы жить в соответствии с «порядком» этого мира. Более того, космос, поскольку он включает в себя полноту существ, является полностью совершенным; таким образом, ничто не может существовать за его пределами.
   Это «последнее» язычество остаётся верным принципу терпимости. Для культурных язычников все боги одинаково уважаемы именно потому, что они представляют разные лики одного и того же Божества, в то время как христиане никогда не переставали смотреть на богов язычников как на «идолов», «демонов» и даже, как пишет Мартин Бракарский, обожествленных деятелей прошлого, «дурных людей, злодеев». Парадоксальным образом, указывает Э.Р. Доддс (Paiens et chrtiens dans un ge d'angoisse, Pense sauvage, Claix, 1979, p. 133), из спора Оригена с Цельсом можно заключить, что Цельс является «более последовательным монотеистом, чем Ориген», потому что он считает «богохульным то, как христиане помещают другого бога на один уровень с верховным Богом» (Ориген, «Против Цельса», VIII, 12, 14). В том случае, если все боги являются лишь изливаниями единственного Бога, каким образом они могут соперничать с ним? Стоики, хотя они придерживаются представления о едином Боге, также допускают существование и человекообразное представление второстепенных богов, ограничиваясь приданием им аллегорического или символического смысла. Они объясняют, например, что Зевс — это представление вечного принципа, согласно которому существуют и становятся все вещи, и превращают других богов в частные атрибуты этого принципа. Даже Юлиан Отступник, когда восстанавливает солнечный культ, считает нужным указать, что он поклоняется не физическому солнцу, а Солнцу божественного разума, чьей епифанией является звезда. Диоген Лаэртский пишет: «Бог, Разум, Судьба, Зевс суть единое существо, у которого есть и множество других имён»(VII, 134). Максим Тирский (17, 5) заявляет, со своей стороны, что греки одновременно утверждают две истины: что «существует лишь один Бог, Царь и Отец всего», и что «существует множество богов, детей Бога, которые сопричастны его силе».И возможно, что именно подобным образом должно ретроспективно истолковывать мнение Гераклита о том, что «закон именно в том, чтобы повиноваться воле одного»(фрагм. 33), согласно которому также «одно — единственное Мудрое [Существо] называться не желает и желает именем Зевса»(фрагм. 32). [75]
   Итак, в тот момент, когда античный мир терпел крушение, язычество существенно менялось. Если иногда оно и опиралось на единого Бога, то делало это не в иудео-христианском смысле. Оно было скорее не единобожием strictosensu,а унитаристским пантеизмом,провозглашающим тождественность Бога душе мира (в том смысле, в каком Платон говорит о «чувственном боге»), или, если угодно, генотеистским синкретизмом, считающим высший принцип пантеистическим богом, чьими ипостасями являются другие боги. В «идеологической» плоскости особенностью этого язычества было взаимопроникновение собственно религиозных и философских элементов. У него не было времени укорениться, и оно было обречено на постепенное исчезновение. Предоставленное само себе и предохраненное от христианского заражения, европейское язычество в целом, возможно, развивалось бы в этом направлении. [76]Именно в этом смысле можно согласиться со словами Луази: «За время своего существования греко-римское язычество пережило множество изменений и преобразований; до самого конца оно осталось политеистической религией; оно уступило место христианскому единобожию, не будучи способным ни поглотить это единобожие, преобразуя его, ни приспособить себя к нему, по крайней мере прямо, преобразуясь само»(op. cit., p. 66).

§ 23

   Как мы уже сказали, после христианизации Европы язычество выжило в различных формах: во-первых, в коллективном бессознательном, которое освобождалось прежде всего музыкой, [77]потом на уровне народных верований и традиций, наконец, внутри самой официальной религии и в её маргинальных формах, в «еретических» течениях, никогда не исчезавших. Несмотря на тот интерес, который она представляет, данная последняя область, возможно, наименее всего изучалась в подробностях. Тем не менее, именно в сочинениях некоторых из великих «еретиков» необходимо искать ряд из основных принципов фаустовского неоязычества или даже того, что могло бы быть начатками языческого богословия современной эпохи.
   Сигрид Хунке — одна из немногих исследователей, систематически исследующих данный предмет, [78]— показала значительные схождения между «великими возражениями», выдвигавшимися в течение столетий против господствующей идеологии, представленной официальной верой. В этих схождения она видит духовную преемственность,выражающую линии силы «другой религии Европы» — подлиннойрелигии Европы, — религии, которая проявляется в конце IV века в учении Пелагия, вновь проявляется в IX веке в учении Скотта Эриугены, которая выражается с XIV века Майстером Экхартом и его учениками (Генрихом Сузо, Иоганном Таулером, Себастьяном Франком фон Донаувертом), Якобом Беме, Парацельсом, Иоахимом Флорским, Лучилио Ванини, Амальриком из Бена, Давидом Динатом и т. д. и чьими наследниками в разной степени являются как Эразм и Леонардо да Винчи, так и Генри Мур, Шафтсбери, Валентин Вайгель, Песталоцци, немецкое романтическое и идеалистическое течение в своих основных чертах, Гёте, Кант, Фихте, Шеллинг, Шлейермахер и Гердер, русские Феофан и Бердяев, французы Тейяр де Шарден и Сент-Экзюпери и т. д.
   У большинства из этих авторов мы обнаруживаем на более высоком уровне некоторые из основных тем языческой мысли, которые мы постарались определить выше: прежде всего, трансцендентальное единство космоса, преемственность между Богом (или богами) и миром — или же мир, чьё существо является «совершенным», но не неподвижным, который является местом постоянного становленияво всех направлениях, Бог, который делает даже конечное бесконечным, который позволяет представлять пространство и время бесконечными.
   Скотт Эриугена, отлучённый от церкви после своей смерти в IX в., писал: «Всё есть Бог, и Бог есть всё, и всё происходит только от Него, потому что всё порождается Им, через Него и в Нём». «Смотреть на вещи, —добавляет он, — значит созерцать Глагол».Под этим он имеет в виду не то, что вещи только лишь отсылают к божественному логосу, который их создал, а то, что существует тождественность или, по крайней мере, единосущность между вещами и божественным Глаголом. Николай Кузанский (Николаус Кребс), который не был «еретиком», но взгляды которого совпадают со многими еретическими воззрениями, предлагает следующую формулу: «Что есть Бог, если не невидимость видимого?», что соответствует той же самой идее. Что касается Джордано Бруно, он проповедовал «бесконечность вселенной и действие божественной мощи в её бесконечности». Данте же писал: «Всё в мире неизменный связует строй; своим обличьем он подобье бога придаёт вселенной… И этот строй объемлет, всеединый, все естества, что по своим судьбам — вблизи или вдали от их причины. Они плывут к различным берегам великим морем бытия…»(«Рай», I, 103–113).
   Для всей романтической традиции Бог и вселенная суть лишь разные грани и разные имена одного и того же. Таким образом, возрождается та самая тайная «религиозность мира», которую Эдуард Шпрангер (Weltfroemmigkeit, Leopold Klotz, Leipzig, 1942) определяет как само основание языческого духа и современный источник которой он видит в Гёте, а затем в Шлейермахере. «Рассматривать Бога и природу отдельно, —пишет Гёте в 1770 г., — сложно и опасно: это всё равно что рассматривать отдельно душу и тело, в то время как мы познаем душу только через тело, а Бога только через природу». «Как возможна природа вне нас?» —спрашивает Шеллинг («Немецкая наука»). Согласно Гердеру, «Божество проявляется органически, то есть посредством действующих сил».Гегель утверждает, что «Любить Бога значит ощущать себя в бесконечном, погружаясь полностью и целиком в жизнь».Таким образом, язычество заключает союз,но не с отличным от мира абсолютом, а с самим миром. Оно заключает союз с землёй: «Представлять себе Бога и землю как одну и ту же идею»(Райнер Мария Рильке).
   Согласно Хайдеггеру, существование, являющееся также и миром, порождает все существа: как землю,так и небо,как людей,так и богов,и именно поэтому Жан-Люк Марион обвиняет его в «идолопоклонстве» (La double idolatrie. Remarques sur la diffrence ontologique et la pense de Dieu, in Richard Kearney et Joseph Stephen O'Leary, d., Heidegger et la question de Dieu, op. cit., pp. 46–74). Д.Г. Лоуренс заявляет: «Существует вечная живая связь между нашей кровью и солнцем(…) Космос и мы суть одно. Космос есть огромный живой организм, частью которого всегда являемся мы. Солнце — это великое сердце, биение которого достигает наших самых тонких вен»(«Апокалипсис»). Для Сент-Экзюпери, воспевающего то, как земля через дерево «соединяется с солнечным мёдом»,